
Полная версия
Полунощники
XIII
Все дыхание я в себе затаила.
Маргарита Михайловна постояла в полутемноте и ближе к ней подходит…
Тогда госпожа Клавдинька вздрогнула и глину свою уронила.
«Мамочка! – говорит, – вы не спите! как вы меня испугали!»
Маргарита удерживает себя и отвечает:
«Отчего же это тебе мать страшна сделалась?»
«Зачем вы, мама, так говорите: вы мне вовсе не страшны! Я вам рада, но я занялась и ничего не слыхала… Садитесь у меня, милая мама!»
А та вдруг обеими руками, ладонями, ее голову обхватила и всхлипнула:
«Ах, Клавдичка моя! дитя ты мое, дочка моя, сокровище!»
«Что вы, что вы, мама!.. Успокойтесь».
А старуха ее голову крепко зацеловала, зацеловала и вдруг сама ей в ноги сползла на колени и завопила:
«Прости меня, ангел мой, прости, моя кроткая! я тебя обидела!»
Вот, думаю, так оборот! Она же к ней пришла и не строгостью ее пристрастить, а еще сама же у нее прощения просит.
Клавдинька ее сейчас подняла, в кресло посадила, а сама перед нею на колени стала и руки целует.
«Я, – говорит, – милая мама, ничего и не помню, что вы мне, осердясь, сказали. Вы меня всегда любили, я весь век мой была у вас счастливая, вы мне учиться позволили…»
«Да, да, друг мой, дура я была, я тебе учиться позволила, и вот что из этого ученья вышло-то!»
«Ничего, мамочка, дурного не вышло».
«Как же „ничего“?.. Что теперь о нас люди скажут?»
«Что, мама?.. Впрочем, пусть что хотят говорят… Люди, мама, ведь редко умное говорят, а гораздо чаще глупое».
«То-то „все глупое“. Нет, уж если это случилось, то я согласна, чтобы скорее твой грех скрыть: выходи за него замуж, я согласна».
Клавдия изумилась.
«Мама! милая! вы ли это говорите?..»
«Разумеется, я говорю; мне твое счастье дорого, только не уходи от меня из дома, – тоска мне без тебя будет».
«Да никогда мы не уйдем от вас…»
«Не уйдешь? Он тебя от меня не уведет?»
«Да ни за что, мама!»
Старуха так и заклохотала:
«Вот, вот! вот, – говорит, – опять ты всегда такая добрая… А он добрый ли?»
«Он гораздо меня добрее, мама!»
«Почему же так?»
«Он смерти не боится».
«Ну… для чего же так… Пусть живет».
«Вам жаль его?»
А та заморгала и сквозь слезы говорит:
«Да!»
И опять обнялись, и обе заплакали.
Веришь, что даже мне, и то стало трогательно!
Аичка поддержала:
– Да и очень просто – растрогают!
– А Клавдинька-то и пошла тут матери не спеша и спокойно рассказывать: какой у него брат был добрейшей души, и этот тоже – ко всем идет, ни с кем не ссорится, ничего для себя не ищет и всем все прощает, и никого не боится, и ничего ему и не надобно.
«Кроме тебя?»
А она законфузилась и отвечает:
«Мама!.. я его так уважаю… он меня научил жить… научил чувствовать все, что людям больно… научил любить людей и их отца… и… и вот я… вот я… счастлива навеки!»
«Ну, и пусть уж так… пусть. А только все-таки… зачем… ты так себя допустила?»
«До чего, мама?»
«Да уж не будем лучше говорить. Пусть только будет ваша свадьба скорей – я тогда опять успокоюсь… Я ведь тебе все простить готова… Это меня с тобою только… люди расстраивают, сестра… да эта мать-переносица Мартыииха».
«Бог с ней, мама: не сердитесь на нее – она несчастная».
«Нет, она мерзкая выдумщица… по всем домам бегает и новости затевает… я ее выгоню…»
«Что вы, что вы, мама! Как можно кого-нибудь выгонять! Она бесприютная. Вы лучше дайте ей дело какое-нибудь, чтобы она занятие имела, и не слушайте, что она о ком-нибудь пересуживает. Она ведь не понимает, какое она зло делает».
«Нет, понимает; они приступили ко мне с сестрой, что ты странная, и так мне надоели, что и мне ты стала казаться странною. Что же делать, если я такая слабая… Я поверила и послала ее приглашать, и от этой общей ажидации сама еще хуже расстроилась».
«Все пройдет, мама».
«Ах, нет, мой друг… уж это, что с тобою сделалось, так это… не пройдет».
Клавдинька на нее недоуменно смотрит.
«Я вас, – говорит, – не понимаю».
«Да я и не стану говорить, если тебе это неприятно, но я и о том думаю: как же это он провидец, а его обманом в чужую карету – обмануть можно?»
«Ах, не станем, мама, спорить об этом!»
«Я ему хотела пятьсот рублей послать, а теперь пошлю завтра за неприятность тысячу».
«Посылайте больше, мама, – мне жаль его».
«Чего же его-то жаль?»
«Как же, мама… какое значение на себя взять: какая роль!.. Люди видят его и теряют смысл… бегут и давят друг друга, как звери, и просят: денег… денег!! Не ужасно ли это?»
«Ну, это мне все равно… только нехорошо, что теперь сплетни пойдут; а я не люблю, кто о тебе дурно говорит. И зато вот я деверя Николая Иваныча, какой он ни есть, и кутила и бабеляр, а я его уважаю, потому что он сам с тобою в глаза спорится, а за глаза о тебе никому ничего позволить не хочет. „Сейчас, говорит, прибью за нее!“»
«Дядя добряк, мне жаль его, – он во тьме!» «И для чего это всё необыкновенное затеяли! У нас все было весь век по обыкновенному: свой, бывало, придет и попоет, и закусит, и в карты поиграет, и на все скажет: „господь простит“».
«Простое, мама, во всех случаях всегда самое лучшее».
«Да, он тебя и крестил, он пусть и перевенчает. А Мартыниха пусть к нам и не приходит, чтобы никаких выдающихся затей от нее больше не было».
Вот что было-выходило мне за мои хлопоты, но дело решилось иначе, и совсем неожиданно.
– Кто же его решил? – спросила Аичка.
– Кошка, да я немножко, – продолжала Марья Мартыновна.
Но Клавдикька, к чести ее приписать, и в конце опять за меня заступилась, стала просить, чтобы меня какою-нибудь выдающеюся прислугою в доме оставили.
Старуха ей отвечает:
«Изволь, и хотя мне это неприятно, но для тебя я ее оставлю».
Но во мне уж сердце закипело.
«Нет уж, – думаю я, – голубушки, я и без вас проживу: я птичка-невеличка, но горда, как самый горделивый зверь, и у меня кроме вас по городу много знакомства есть, – я в услужение лакейкой никуда не пойду…» И честное тебе слово даю, что я в ту же минуту хотела потихоньку от них, не прощаясь, со двора сойти, потому что я, ей-богу, как зверь, горда; но вообрази же ты себе, что это не вышло. Ко всему этому случаю подпал еще другой, который и задержал. Пока х стояла на стуле и, на столе взгромоздившись, слушала их советы, жирный кот разыгрался, подхватил мои войлочные туфли, которые я на полу оставила, и начал, мерзавец, швырять их лапой по всему полу.
От этакого пустяка – а меня просто ужас обхватил: заденет, думаю, мерзавец, туфлею за какое-нибудь легкое стуло или табуретку и загремит, и они тогда сейчас сюда взойдут, и какова я им покажусь на своей каланче? куда мне тогда и глаза девать и что выдумать и сказать: зачем я это в здешнем месте, вскочивши на стол, случилась?
Снялась я с великим страхом, чтоб не упасть, и стала кругом на полу ползать – туфли свои искать. Ползла, ползла, весь пол выползла, а туфлей не нашла. А между тем страх боюсь, что теперь мать с дочерью совсем поладили и сейчас выйдут и увидят, что меня нет на том диване, где я спала. И как тогда мне при них да через Николая Иваныча комнаты идти? Что подумать могут? Бросилась я без туфлей бежать и вернулась на свое место благополучно. Николаи Иваныч без воротничков спит, и не храпит, и не ворочается; а я в одних чулках легла на диван и только что притворилась, что будто сплю, как Маргарита с дочерью и взаправду входят.
XIV
Маргарита Михайловна спокойным голосом с прохладою велит, чтобы все лампы зажечь и чай подавать, и стала всех будить к чаю, а как ко мне подошла, я говорю: «я сейчас сама встану», и начинаю туфли искать.
А она, как на грех, спрашивает:
«Что ты ищешь?»
«Туфли ищу».
«Где же ты их приставила?»
«На мне они были, на ногах».
«Куда же они с ног могли деться?»
«И сама не знаю».
«Женях, что ли, приходил тебя разувать, – гак ведь это только на святках бывает».
«Нет, – я говорю, – женихи ко мне не ходят, а это, быть может, надсмешка».
«Ну, вот еще! Кто будет надсмехаться? Ищите, пожалуйста, все Мартыновнины туфли!»
И что это ей за неотступная забота припала искать – уж и не понимаю. А в это самое время, как на грех, вдруг Николай Иваныч выбегает в трех волнениях из своих комнат и, должно быть, еще не проспавшись или в испуге, кричит:
«У-е-ля хам? У-е-ля хам?»
Золовки ему отвечают:
«Что ты, батюшка! что ты!.. Какой Хам?»
А он даже трясется от злости и отвечает:
«Хам – значит женщина!»
Маргарита Михайловна его перекрестила и говорит:
«Какая женщина?»
«Которая мне гадость сделала».
«Что сделала? какую гадость? Небось сказать нельзя?»
А он, как козел, головой замотал и в самом повелительном наклонении:
«Я, – говорит, – всем такой постанов вопроса даю: какая это фибза меня разбудила и на постели у меня вот эту свою туфлю оставила?»
И показывает в руке мою туфель…
Ну, разумеется, всем смешно стало.
А я отвечаю:
«Это туфля моя, но надо знать, как она туда попала».
А он и не слушает.
«Это всякому, – говорит, – известно, как попадает».
А тут мальчишка Егорка, истопник, весь бледный, бежит и кричит:
«У нас в ванной кто-то чем-то с печки швыряется».
Пошли туда, а там в ванной в воде другая моя туфля плавает, а на печке на краю проклятый кот сидит.
«Господи! – воскликнула я, – что же это! если все меня выживают, то мне лучше самой уйти».
А Николай Иваныч поспешает:
«И сделай свою милость, уйди! У нас без тебя согласней будет», – и с тем повернул меня лицом к зеркалу и говорит:
«Ведь ты только посмотрись на себя и сделай постанов вопроса: пристойно ли тебе своими туфлями заигрывать!»
То есть, черт его знает, что он такое в своей пьяной беспамятности понимал, а те дуры такое ко мне приложение приложили, что будто я и у него в комнате и в ванной везде его преследую.
– А может быть, и в самом деле? – протянула Аичка.
– Полно, пожалуйста! Будто же я этак могла сделать, что вдруг одна моя нога в комнате, а другая в ванной!.. Ведь это же и немыслимо так растерзать себя! Но представь себе, что ведь старая дура обиделась и начала шептать:
«Я, – говорит, – никого не осуждаю, но для чего же это… непременно в моем доме… и после посещения…»
Я и не вытерпела и с своей стороны фехтовальное жало ей в грудь вонзила.
«Полно, – говорю, – пожалуйста, что такое ваш дом, да еще после посещения!.. Проводили этакого посетителя так, что чуть его не выгнали», – и рассказала, как Клавдия его просила их домом пренебречь, а спешить к людям бедственным.
А Николаю Ивановичу это и за любо стало.
«Так, – говорит, – и следовало: чего он взаправду все здесь? Ему надо к неурожайным полям ехать и большой урожай вымолить, для умножения хлебов. С нашей сытостью ему взаправду и возиться бы стыдно».
Я отвечаю:
«Что же вы всё мне говорите про стыдное! Не я делаю что-то стыдное в вашем доме… а поищите стыдного при себе ближе…»
А Николай Иваныч, как всегда, любит срывать свое зло на ком попало, и вдруг кинулся на меня, как ястреб на цыпленка, и начал душить меня…
– Ах, боже мой! – пожалела Аичка.
– Да, да, да, – продолжала Марья Мартыновна. – Золовки у него меня даже отнять не могли. Задушил бы, но Клавдия вошла и сказала: «Дядя, прочь!» Совершенно как на пуделя крикнула. Он и оставил. Тогда Маргарита выносит из спальни пятьсот рублей и говорит мне:
«Вот тут, Марья Мартыновна, пятьсот рублей от меня вам награждения, и как вам угодно – хоть эти деньги за свою обиду примите, хоть на Николая Иваныча жалуйтесь, но я, бог с вами, на вас не сержусь, и, если хотите проститься с нами по-хорошему, я вам еще дам, но уходите».
«Я, – говорю, – жаловаться не пойду, потому что я православная».
А Николай Иваныч зарычал:
«Не потому, а ты знаешь, что, пожаловавшись, ты меньше получишь».
«Можете, – говорю, – располагать как хотите, а я не желаю, чтобы на суде произносили священный тип личности наравне с госпожи Клавдии девичьими секретами».
Но тут он опять как сорвется… а Клавдия его схватила и вывела, и сама вышла, а Маргарита подает мне еще триста рублей и говорит:
«Друг сердечный, на, возьми это скорей себе и уходи. Хорошего ждать теперь нечего».
«Я, – говорю, – и не жду».
– А деньги взяли? – спросила Аичка.
– Неужли же им их оставила?
– То-то! А то Клавдинька их своим «бедственным» сволокла бы!
– Разумеется!
Помолчали.
– Так-то вы и называете, что простились «по-хорошему»? – спросила Аичка.
– Да, уложила свои вещи, всё забрала, а им сказала, ошибкою, вместо «покойной ночи» – «упокой вас господи», да и уехала.
– И не жалеете, что так вышло?
– И не жалею, да и жалеть-то грех: они сами себя на все осудили. Каков от них был прием святой ажидации, таково же и им от бога наклонение. Был дом выдающийся в великолепии, а теперь одна катастрофия за – другою следует, и жительство их спускается до самого обыкновенного положения. И все через Клавдии Родионовны рояльное воспитание; и никто этого не останавливает – так всех она в свои прелюзии и привлекает.
– Неужли все стали лепить принадлежности? – спросила Аичка.
– Нет, это она одна лепит, и ей теперь даже заказы бюстров заказывают, а она своих семьян привела гораздо в худшие последствия.
– Что же такое, например, с ними сделалось?
– А, например, вот что сделалось: начать с того, что Николай Иваныч, возвратившись раз из своего маскатерства, забыл, про что он позабыл.
– Ну!
– А это оказалось впоследствии, что он позабыл у себя в кармане депеш о том, что к нему завтрашний день сын его Петруша из кругосвета возвращается. Он и возвратился и приехал утром на извозчике, когда его никто не ждал, и отец тогда только вспомнил про депеш и принял сына как нельзя хуже и даже совсем не желал было его видеть.
«Мне, – говорит, – никакой заатлантический дурак не нужен».
Но Клавдия этого Петрушу обласкала, а дяде только левою рукою одним пальцем погрозила, а потом и начала Петинькой руководствовать и привела его к тому, что он вдруг, сам бесприютный, да стал еще просить у отца позволения жениться на той самой Крутильдиной племяннице, за которую его отец выслал. Отец об этом, разумеется, и слышать не хотел, да и немыслимо было это допустить, потому что у той в это время еще один проступок был, – и вот чего мы все об этом не знали, а Клавдия Родионовна знала, потому что она, как оказалось, за этою особой следила и отыскала ее в напасти и содерживала у той старушки, куда я ее проследовала, и там ее от всех бед укрывала и навещала, и навела-таки своего двоюродного брата на то, что «вот ты пред ней виноват, потому что через то, что ты ее покинул, она еще раз пала, и ты должен это загладить, и ее взять, и никогда ни в чем ее не укорять, потому что ты сам всем ее бедам виновник». И все опять ему из Евангелия, и что он будто ни на ком другой, кроме этой, жениться не смеет, и тем кончила, что сбила его на свое – Петька согласился. И тогда она явилась просить за них дядю и стала ему доказывать, что та очень хорошего сердца, а проступок ее был именно чрез то, что она была брошена.
Старик говорит:
«Стало быть, постанов вопроса такой, что это, по-твоему, хорошо?»
«Не хорошо, – отвечает Клавдия, – но это такое, что вы должны простить, потому что все это произошло через вас; оттого, что кто беспомощную бросает – тот и виноват за нее».
«Где же это писано?» А она сейчас было за Евангелие, но он ее за руку:
«Оставь», – говорит.
«Нет, не оставлю, и если вы будете жестоки и потребуете, чтобы еще раз так же ее оставить, то с нею может быть худшее».
«Что же, – спрашивает, – худшее?»
Она говорит:
«Вы это лучше знаете, что ожидает тех, кого вы сбиваете с честного пути, а потом бросаете. Но вы знайте, что ваш сын теперь не в ваших руках».
«А в чьих же?»
«В тех руках, с кем вы не смеете спорить: Петя послушает не вас, а того, кто не дозволил пускать соблазн в мир».
«Так ты его бунтуешь?»
«Я не бунтую, – говорит Клавдия, – а я говорю, что друг друга бросать нельзя! От этого – страданье и грех. После этого Петруше нельзя будет жить с чистой совестью, и я его убедила и еще буду убеждать, чтобы он почитал волю небесного отца выше воли отца земного. А вы если не хотите слушать, что я вам говорю о вечной жизни, то вы умрете вечной смертью».
И заговорила, заговорила, и так его пристрастила и умаяла, что он, как рыба на удочке, рот раскрыл и отвечать не умеет.
А тут и Петруша стал за ней то же самое повторять, что его совесть три года во всех местах мучила и теперь покою не дает и что он эту преступной девушки вину на своей совести почитает и желает ее и свою жизнь исправить.
Тут Николай Иваныч стал губы кусать и вдруг говорит:
«А это ведь точно, пожалуй, можно и умереть, мы действительно все грешные: зришь на молодую мамзель и сейчас свое исполняешь, как бы ее так обратить, чтобы она завтра была уже не мамзель, а гут морген. Это – подлость всей нашей увертюры; а Клавдя прямо идет!» – и благословил сыну подзакониться и вдруг даже мальчика их, своего внучка, очень любить стал и без стеснения всем рекомендовать начал: «Вот это сын мой – европей, а это мой внук подъевропник». Но Крутильда свою гордость выдержала и этого не перенесла, взяла и за своего Альконса замуж вышла, а на Николая Иваныча векселя подала, чтобы его в тюремное содержание.
– Вот эта хороший типун сделала, – отозвалась, засмеясь, Аичка.
– Да. Но Клавдинька дядю в тюрьму не допустила, – у матери уйму денег выпросила: «Это, сказала, будет мне за приданое», и та за него заплатила, и дом продали, а сами стали жить круглый год на фабрике. Так и теперь все круглый год живут в этой щели, и Клавдиньке это очень нравится.
– И красота ее, стало быть, так там и вянет? – спросила Аичка.
– Разумеется, так у дуры все и завянет, но, однако, до сих пор еще очень хороша, злодейка.
– А как же ее Ферштет?
– Ах, с ним оборот так еще всего чище!
– Вышла она за него или не вышла?
– Ничего не вышла!..
– Спятился?..
– Нет, он не спятился, а они оба себя один в другом превзошли, и потом она его на тот свет и отправила.
– Каким же это манером?
– Да никаким!
– Что же, однако, было?
– Да ничего не было. «Мы, говорит, нашли, что нам не нужно на себя никаких обязательств и иметь семью тоже не надобно». Решили остаться друзьями по своей вере, и довольно с них.
– Что за уроды!
– Оглашенные!
– А как же она его уморила?
– Ничего никто не знал. Вдруг она приходит домой бледная и ничего не рассказывает, а потом оказалось, что он умер.
– Вот и раз!
– Да. Дитя какое-то бедное такую заразность в горле получило, что никто его в доме лечить не хотел, а он по примеру брата пошел и для других все о болезни списал, а сам заразился и умер.
– Очень она убивалась?
– Не знаю, как сказать, – точно каменная. Мать говорила: «Что же, все твой грех знают: если ты бога не стыдилась, так уж людей и стыдиться не стоит, – иди простись с ним, поцелуй его во гробе. Тебе легче будет». А она тут только зарыдала и на плечи матери вскинулась и говорит: «Мамочка! Я с ним уже простилась…»
– Призналась?
– Да; «когда, говорит, он уходил туда, я его живого поцеловала; прости мне это».
– Значит, всего-навсего и было, что раз один поцеловала?
– Так она сказала.
– Ну, а это-то… про что она раньше-то еще сознавалась?
– Что такое?
– Ну вот, что вы рассказывали…
– Ах, это про родительный в неопределенном наклонении?
– Да.
– А это так и осталось в неопределенном наклонении.
– Как же это так вышло?
– Так, совсем ничего не вышло.
– Значит, вы тогда на нее всё наврали?
– И вовсе не то значит, а значит только то, что я ожидала правильно, чего следует по сложению всех вероятностей, а у них все верченое, и «новую жизнь» она в себе, оказывается, нашла по божеству, как будто Христос их соединяет в одних вечных мыслях. Подумай только, как сметь этакое выдумать и такую святость себе приписывать!
Аичка не скоро процедила в ответ:
– Нет, это пустяки, – а откудова только у них берется терпение, чтобы этак жить!
– Ужасть! ужасть!.. Ничем, ничем их из себя не выведешь… Какое хочешь огорчение и обиду – они всё снесут, как будто горе земное до них совершенно и не касающее!..
– Донимать их, я думаю, как следует не умеют.
– Это может быть.
– Нет, наверно!
– А ты что бы им хотела?
– На сковородку бы их босыми ножками да пожаривать.
– Вот, вот, вот! Ну, так, говорят, будто это жестокости.
Аичка ничем не отозвалась. Или она засыпала, или, может быть, стала думать о чем-то «в сторону».
XV
Марья Мартыновна встала, куда-то прошлась и опять села на место.
В это время Аичка вздохнула и, по-видимому как будто ни к тому ни к сему, промолвила:
– Словесницы бесплодные!
Марья Мартыновна поняла, к чему это, и подхватила:
– Да, уж именно! Другая какая-нибудь… этакая простой души – живет, и втихомолочку чего только она ни делает, и потихоньку во всем на духу покается, и никто ничего не знает, а эти – что ступят, то стукнут, а потом вдруг лишатся всякого счастья и впоследствии коротают век не для себя, а сами остаются в неопределенном наклонении… Нет, ты мне этот постанов вопроса реши: что с ними делать, чтобы их вывести?
Но Аичка снова молчала, и Марья Мартыновна опять сама заговорила:
– Ну, пускай так, как ты говоришь, что не знают, что с ними делать, я с этим с тобою согласна; но отчего же они такие особенные, что ни слез у них нет, ни моленья и жалобы, а принимают всё, что над ними учинится, как будто это так и надобно?
– Притворяются.
– И я то же думаю! Где же, скажи на милость, только что вышла такая катастрофа, жених умер, а она в тот же день, как его схоронили, села работать и завела еще школу, чтобы даром бедных детей учить. Но только одно хорошо, что хоть ты и говоришь, что с ними не знают, что делать, но и им тоже повадки заводить чту хотят не дают: ей школу скоро прикончили. И заметь, она и тут тоже опять ничего не томилась и не жаловалась.
– Они закоренелые.
– То-то и есть! Что же с ними поделаешь, когда они такие беспечальные? Ей школу прикрыли, а она теперь всем людям чем только может услуживает, и книжки детям раздает, и сама с ними садится где попало читать.
– И этого не надо позволять.
– И было непозволение, становой и из-за книжек приезжал, чтобы всем ее книжкам повальный обыск сделать, но посмотрел книжечки и все ей оставил, да еще начал и извиняться.
«Я, – говорит, – приказание исполнил, а мне самому совестно».
– Вон тебе как!
– Да еще что! Как она ему ответила, что не обижается, и руку свою подала, так он у нее и руку поцеловал и говорит:
«Простите меня, вы праведница».
– А замуж она, стало быть, так уж и не пойдет?
– Мать ее спрашивала: не дала ли она обет, чтобы после смерти первого жениха ни за какого другого не выходить? Она отвечала, что «обета не давала». По-ихнему ведь тоже и обет давать будто не следует. Старуха добивалась, что, может быть, она в разговорах покойнику обещалась ни за кого не выходить? И этого, говорит, нет.
«Ну так, может быть, еще обрадуешь меня, выйдешь замуж?»
И на это тот же ответ:
«Не знаю, мама, но только не думаю».
«Отчего же?»
«Со мной, мама, жить очень трудно».
Сама так и созналась, что с нею жить – ад. А потом в день именин матери такой дар поднесла, что говорит:
«Мамочка! я ваша! я сегодня, в ваш день, решилась и подарила себя служить вам и бедным людям. Я замуж не пойду».
Так и остается и так и живет теперь вековушею. Вместо того, чтобы народить своих детей да их в ласке нежить и им свой остаток капитала передать, она собрала опять беспортошную детвору, да одевает их, да поет им про лягушку на дорожке.
XVI
Собеседницы умолкли, – Марья Мартыновна, вероятно, наслаждалась удовольствием, что довела до конца сказание, в котором ее главный враг, Клавдинька, была опозорена; а Аичка не отзывалась – может быть, потому, что опять куда-то перенеслась и о чем-то думала.
Это и подтвердилось.
После довольно продолжительной паузы она вздохнула и сказала:
– Как мне это все-таки, однако, удивительно!
– Что такое?
– Представьте, что я у себя точно такого же дурака знаю.
– Мужчину?
– Да, и очень интересный, а вот и в нем сидит точно такая же глупость.
– Что же, как он в своем поле уродует?
– То же самое, как и эта: ничего ему не нужно – ни вкусно есть, ни носить красивое платье, и ничто на свете.