
Полная версия
Юдоль
В большом напряжении чувства мы пережили рождественские праздники и, зайдя за крещеньев день, стали чувствовать, что нашей унылости как будто брезжится край. И почувствовалось это по весьма неважному и даже незначительному обстоятельству: отец спросил старосту:
– Что, Дементий, не слыхать ли чего нового?
А староста, который давно давал мрачно один отрицательный ответ, на этот раз отвечал:
– Да вот на поповке есть будто новость!
– А что там такое случилось?
– Да вот Меркул оттуда заезжал и сказывал, что к ним новый дьячок прислан..
– Это на Аллилуево место?
– Да, во его звание… И еще не совсем приделен, а только приукажен, для просмотрения от отца Ниполита.
(Имя «Ипполит» для крестьянского произношения было трудно, они находили удобнее приставлять Н.)
Отец спросил:
– Хорош ли новый дьячок?
А Дементий отвечает:
– Ничего; Меркул сказывал – свистулой поет, но вопче по благословию надо полагать, что не важный.
– А почему?
– Да уж если не сразу приделен, а на время приукажен, для присмотрения должности, так, стало быть, под владычным сумлением.
А через несколько дней тот же Дементий уже по собственному почину сообщил:
– Новый духовенный-то… я вам сказывал?
– Что же такое?
– Ничего не стоящий.
– Отчего?
– Совсем пустопляс!
– Да отчего?.. Что значит пустопляс?.. очень проворен, что ли?..
– Точно так. Пашкой звать.
– Отчего же ты его зовешь Пашкой, а не Павлом?
– Не стоит он полного звания.
– Да чем же он так плох?
– Совсем никуда не годится.
Обстоятельство было не важное, а стало интересно, что за молодец к нам прибыл «во место Аллилуя» и какое он займет у нас «приделение»?
XII
Прибывший «во место Аллилуя» Павлушка-дьяк был оригинал и всего менее человек «духовенный» – оттого он по свойствам своим так скоро и получил соответственное прозвание «Пустопляс». Он был сталь беден, что казался беднее всех людей на свете, и, по словам мужиков, пришел «не токма что голый, но ажно синий», и еще он привел с собою мать, а в руках принес лубяной туезок да гармонию, на которой играл так, что у всех, кто его слушал, ноги сами поднимались в пляс.
Имущества у него не было никакого и денег ни гроша. Причт не знал, куда его деть, и поместили Павла и его мать в тесной сторожевой избушке, вместе со сторожем.
Местными дознаниями было открыто, что Павлушкина мать была когда-то дьячихою, а потом ходила в городе по стиркам, а иногда просила милостыни. Павел был ею воспитан в тяжкой доле и мог бы, кажется, постичь жизнь, но не удался – «все клонил к легкомысленности» и за то был исключен из третьего класса и долго болтался «без приделения», и теперь он еще не был совсем определен «во место Аллилуя», а пока только был еще временно приукажен, что выходило вроде испытания.
У нас, впрочем, все сразу стали уверять, что из этого приукаженья ничего и не выйдет, потому что за очевидные Пашкины малодушества отец Ипполит непременно «в отзыве его опорочит».
Павлуша и в самом деле «не потрафлял»: он читал скверно, невнятно и «скорохватом» и все «поспешал на лукавого». Начнет «Отче наш» и зачастит так, что ничего нельзя разобрать, пока придет «от лукавого». Так же и «Иже на всякое время» и прочее – все он «читал без понятия», но петь мог, только гораздо охотнее пел светское пение, чем «духовное», и любил шутки строить над старшими.
На это сторож жаловался его матери, но та отвечала, что у него такой же был и отец, который был на хорошем месте, а зашутился и пропал без вести – следовательно, Павлу уж нечего и думать, чтоб удержаться.
Павлушина мать была стара и имела пляску св. Витта, отчего она дергала лицом и при каждом судорожном движении издавала звук «фпт! фпт!».
За это ее назвали «Фаптея».
О Павлуше скоро дошли до нас вести, что он очень веселый, и вслед за тем мы очень скоро убедились, что это правда.
Между нашею деревнею и деревнею майора Алымова (в версте от алымовской усадьбы) стоял одинокий двор однодворца Луки Кромсаева, или попросту Кромсая. Кромсай этот под некоторою личиною степенства и скромности был настоящий «шельма-мужик» или «вор-мужик»: он умел из всякого положения извлекать себе выгоды и жил скупо и одиноко, содержа свое семейство в «страхе божием», то есть колотил всех чем ни попало.
Он шинковал водочкой и брал под залог разные вещи, отчего у него можно было найти кое-что такое, чего в деревне у другого не встретишь. Так, между прочим, у него оказалась гитара, которая пришла к нему давно и неизвестно откуда и которую он давно не мог никому «приделить»; но с того момента, как Кромсай увидел Павла-дьячка, гитара нашла себе «приделение».
Кромсай послушал игру Павла на гармонии и сказал, что эта игра пристала кучерам либо наемщикам, а что у него есть «струмент» – гитара, – так вот это уж можно сказать, что струмент благородный, – и притом он отдаст его Павлу в долг и збдешево.
Пустопляс сейчас же этим соблазнился – пошел к Кромсаю и взял гитару, на которой еще уцелели четыре струны. Павлуша подстроил, как знал, эти четыре струны и заиграл сначала у Кромсая, а потом, проходя мимо нас, зашел в людскую и там привел всех в восторг своею игрою и подпеваньями.
Девушки донесли матушке, что он «такие шутки делает, что и смотреть нельзя».
А как мы тогда все уже очень наскучалися, то весть о веселом человеке показалась нам заманчивою, и Павлуша-дьячок был приглашен в комнаты, где действительно произвел очень значительные вещи, которые должны были свидетельствовать о его больших дарованиях.
Он пел много веселого и заунывного и, наконец, дал целое представление во вкусе братьев Давенпортов, славу которых он мог бы упредить за целые сорок лет.
Павлуша, между прочим, представил у нас с гитарой комическую сцену, имевшую соотношение с претерпеваемым бедствием, то есть с голодом, – и тем «заставил самое горе смеяться». Для этого он сел в темноватом конце комнаты на стул, взял свою гитару о четырех струнах и велел покрыть себя простынею.
И чуть только его укрыли, как он требовал, так сейчас же из-под простыни запели два человека: сначала пела очень слабая и печальная старушка, а ей сразу бойко отвечал веселый старичок.
Старушка выпевала под грустный аккомпанемент:
Дедушка-а, Си-идор Карпови-ич!Да когда-ж ты буде-ешь уми-ирать?А дед превесело отвечал совсем другим голосом:
В середу, бабушка, – в середу,В середу, Пахомьевна, – в середу!И дед не только пел, но он присвистывал и прищелкивал перстами, а бабка начинала хныкать и опять заводила:
Чем тебя помина-ать?Дед отхватывал:
Блинками, бабушка, – блинками,Блинками, Пахомьевна, – блинками!И тут дед притопывал и соловьем свистел, а баба со слезами спрашивала:
Где мучицы взять?Дед учил:
По миру, бабушка, – по миру,По миру, Пахомьевна, – по миру.И, разрешив эту задачу, дед хохотал и заливался, а когда старуха пропела с ужасом, что «по миру собаки злы», то дед уже выбивал по гитаре трепака, а сам пел:
С палочкой, бабушка, – с палочкой,С палочкой, Пахомьевна, – с палочкой!..Это Павлушино представление всех разутешило и сразу же завоевало ему у нас всеобщее благорасположение, в силу которого с этих пор в нашем доме начали Павлом интересоваться и угощать его.
А он к нам «на привет» заходил и принес с собою несколько веселых минут, с которыми мы, сидя в сугробах и слыша одни жалобы на голод, совсем было раззнакомились.
Павел принес первое обновление в замершую жизнь, и бывал он у нас нередко, потому что с того случая, как приобрел гитару, он стал все ходить к Кромсаю, и это моему отцу показалось нехорошо, и он сказал Павлуше:
– Ты Кромсая, смотри, берегись!.. Кромсай – вор-мужик!
Но Павлуша за Кромсая заступался и говорил, что он его «дурному не научает». И у них с Кромсаем завязалась тесная дружба, а к тому же в посту на Кромсая нашло благочестие и рачительство: он пришел к священнику и сказал, что вот у них дома ни у кого хлеба нет, и муки к Благовещенью собрать не у кого, и того гляди опять в этот год придется без просвир сеять; а потому Кромсай надумал – ехать на своей лошади к родным, в сытые места, и там муки напросить, а кстати самому в городе от куричьей слепоты и от вередов лекарства попросить. Но, как собирать муку на просфоры есть дело церковное, то Кромсай просил отпустить с ним «во свидетелях» дьячка Павла. Священник на это согласился, и они поехали вдвоем «в сытые места» на четвертой неделе великого поста, но к Благовещению не возвратились. Ждали их нетерпеливо, но напрасно.
XIII
Ждали их по-пустому до самого праздника, но зато как только отпели святую заутреню и попы стали в ряд посреди церкви с лукошками, чтобы все люди подходили к ним христосоваться и класть яйца, то вдруг подошел с желтым, в луке крашенным яйцом и Кромсай.
– Христос воскресе, – говорит, – батюшка; держи яичко.
– Воистину воскресе! – отвечает священник и от радости, не выдержав, тут же стал его спрашивать: – Когда явился?
– А вот в самую в заутреню: когда ты звонить зачал, так я еще за лощиной был… Путался… Чуть, брат, не залился.
– Ну-у! А Павел где ж?
– Ей же ты богу! Мерин-то мой насилу, брат, выскочил!
– Скажи пожалуй!.. Ну, а Павел где ж?
– Его, брат, уж нетути!
– А где же он?
– Он не приехал.
Дальше говорить было нельзя, потому что это задерживало движение подходящих христосоваться крестьян, и дьякон, заметив непорядок, сказал: «не препятствуйте», а Кромсаю добавил: «Удались!» Тогда священник велел Кромсаю войти в алтарь и подождать, пока он с народом «отцелуется». И когда все люди отцеловалися и священник стал в алтаре разоблачаться, то Кромсай поведал ему, что «Павел в городу остался».
– Для чего же он остался?
– Да вот… Сказал мне: «Ты, говорит, поезжай, – а я, говорит, останусь».
– А зачем?
– «Потому, говорит, что мне надо себе… другое приделение».
– Ну, и ты его приделил?
– Не я, а он сам приделился.
Священник подвел Кромсая к окну, из которого видны были могилки, и говорит:
– Всмотрись-ка да «помяни грубы – они вечны домы»: долго ли нам жить-то остается?.. Куда ты Павлушку дел?
Кромсай понял, какое смущение запало в душу священника, и отвечал ему с широкой улыбкой:
– Что ты… Полно, батя!.. Неужли ты думаешь, что я Павлуньку загубил? Жив Павлунька!
– Ты подумай: у него мать Фаптея древняя. Если ей о сыне что-нибудь ужасное сказать – она помрет!..
Но ужасного ничего не было.
Кромсай рассказал только следующее: когда они с Пустоплясом выехали, то Пустопляс будто «все на самого себя обижался». «Что, – говорит, – дядя Кромсай, рассуди ты, какой я неахтительный, что никто меня очень не обожает! И всего у меня средства только одна старушка есть, только к ней к одной у меня есть и жалость на земле, – так что ни для кого, как для нее, я бы даже и в солдаты… Ведь я могу на Кавказ пойти и в офицеры выйти». А Кромсай ему и помог начать всю эту карьеру; он свел его к Николаю Андрееву Воробью, старинному орловскому маклеру, или «сводчику», а тот его как в хоровод завел и «определил идти по найму за бакалейщикова сына».
Священник, услыхав неожиданно такую развязку, молча присел на сундучок и только глаза на Кромсая выставил.
– Ну, ты, – говорит, – брат, жиган! недаром, видно, тебя вором кличут!
– А что же «кличут»!.. Кличут-то меня разно кличут, а у кого я что-нибудь украл? ан я ничего не украл, а живу честно и благородно. Павлунька не так пошел, а семьсот серебра получил деньгами, да что еще, брат, гульбы было… Вот бы ты посмотрел!.. А он еще сто рублей прислал матери.
– Ну, лучше бы уж ты у него все последнее с плеч украл, чем этакое добро ему сделал.
– Чего он хотел, то ему и сделано… Чего ты на меня!..
– Ты, Кромсай, жиган, ты нехороший, дурной человек!
– Что ты это?.. за что?.. Разве пропал Павлушка? Он пошел служить богу и великому государю… Ты, сделай милость, в этом оставь меня!
– А сто рублей матери-то его… целы у тебя?
– А ты почем знаешь?
– Верно, не целы?
– Ну, если тебе открыто, то что же спорить… Не целы!
– Вот ведь какая твоя совесть!
– Что же совесть!.. Я их вез и довез до самой лощины. А тут звон услыхал и в зажор сел… Сделай милость – это хоть и на тебя доведись: провались хоть и ты под снег, так небось все покинешь, а одну свою душу начнешь спасать! Мерин биться стал… Я, брат, весь растерялся:
и два куля хлеба при мне были, – вез на просвиры, – и те оба там в зажоре погубил.
– Там и деньги пропали?
– Все там осталось. Тридцать рублей, которые вез бумажками, те как на кресте были привязаны, так они и уцелели, а семьдесят, которые были серебряными монетами: рубли и полтинники – с сапогом вместе снялись и из-за голенища потонули.
Священник выслушал, поднялся с места и сказал Кромсаю:
– Ну да и подлец же ты!
– Хорошо, что хоть ты честный! – вздохнул Кромсай.
– Ну смотри же: вспомни мое слово – за это разразит тебя Бог!
Это над Кромсаем очень скоро и исполнилось.[3]
XIV
Во вторник на Фоминой неделе, никому не в примету, с какой стороны, взялась на небе серая тучка, и вдруг начала темнеть, расти и пучиться, и расползлась страшно, приняв такие очертания, как баснословный пард или перуносный змей с лапами, и полезло это чудище прямо-прямешенько на Кромсаев двор. Это все видели. И как только туча надошла над Кромсаем, так она сейчас же сверкнула огнем и ударила прямо в чулан, в то место, где у Кромсая была примощена короватка, на которой он спал, а под короваткой стояла у него заветная коробья, раскрашенная цветами и под лаком. Все это так «феварком и загорелося». Но при этом еще показалось удивительно, что из всего добра, которое тут было и которое сгорело, – выкинуло вверх только одну доску от цветной коробьи, и когда она упала на землю и ее осмотрели, то увидали, что к ней прилипло несколько штук копеечек, и все их раскинуло треугольником, а как раз посредине угла сидел серебряный рубль, – будто глаз глядел.
Как увидали это люди, то все удивилися и заговорили: «Это чудо! надо это показать священнику». И показали. А священник посмотрел и Кромсаю перстом погрозил.
Тогда Кромсай побледнел и стал каяться, что он утаил у Фаптеи семьдесят рублей и что они были целы и береглись в узелке под подушкою, да вот это их-то молоньей и раскинуло, и эти монетки, которые влипли в доску, действительно были из тех утаенных денег.
А когда после пожара стали разгребать пепел, то нашли слиток серебра и возле него другое чудо: деньги сплавились, а возле них лежала остывшая «громовая стрела», или «чертов палец».
Кромсай от этого пришел в такой ужас, что сейчас же стал жертвовать этот слиток на церковь, но священник недоумевал: можно ли брать эти деньги, так как «наемщик», или заместитель в солдатах, почитался тогда в народе за что-то очень гадкое и приравнивался ко «псу продажному» (хотя псы себя никогда не продают). А во Второзаконии (XXIII, 18) есть запрещение: «да не принесеши и храм мзды блудничи и цены песии»; но благочинный это разрешил. Он сказал, что «Второзаконие действовало при Ветхом завете, а теперь, при Новом, – все новое».
Страшная гроза, спалившая Кромсаев двор, оживила наш воздух. Предчувствовалось уже в те дни, что голоду наступает конец и близятся «времена отрады». Городские жители начинали вспоминать о своих деревенских друзьях и родственниках и посещать их. Мы снова входили в общение с миром.
XV
Перед тем как растаять речке, к нам приехала тетушка Пелагея Дмитриевна, которую, в ранние ее годы, в родстве все называли «проказница». Впрочем, у нее была репутация очень многосторонняя и сложная, и сообразно различным ее фазисам и переходам ей давалось «новое имя».
Пелагея Дмитриевна, или, по-домашнему, «тетя Полли», была княгиня и год тому назад выдала старшую дочь замуж за очень именитого князя.
Тетушка всегда была прекрасный человек, но в молодости, когда на нее сердились и потом, помирясь с нею, называли ее «проказницей», – она «страдала самордаками». «Самордаки» – это такая болезнь, совмещавшая фантазию и упрямство. Своего рода «блажь». Самордаки у тети совсем никогда и не прошли, а только «переблажились». В голодный год она заблажила тем, что не продала ни пуда муки, а все искормила на детских мужиков, над которыми она была опекуншею, и завела такое баловство, что все мужики и бабы приводили с собою к ней на двор своих детей и все у нее наедались.
На это двое ее соседей обращали внимание предводителя и указывали, что она, как опекунша, таких расходов допускать не смеет, – тем более что своим примером она других подводит к опасности; и предводитель ей делал замечание, но «не мог запретить». Тетя отвечала, что она «хочет идти под суд».
Вообще тетя Полли была особа живая, смелая и интересная, и одолеть ее – была не шутка…
Суда она не боялась, потому что держала в своей совести суд над собою.
Теперь ей было уже лет за сорок, но она была еще очень красива: высокая, стройная, – что называется, «король-баба», – с черными как смоль густыми волосами, которые вились у лба и у пробора на темени, и с большими серыми глазами, которые у нее «умели говорить все, что она хотела».
Недавно умерший Николай Антонович Ратынский, который был значительно меня старше и знал наше орловское родство, говорил мне, будто Тургенев с тети Полли нарисовал в своем «Помещике» ту барыню, о которой сказал, что она «была не вздор в наш век болезненный и хилый».
Разумеется, описанное в «Помещике» лицо имело сходство с тетей Полли только во внешности, а в свойствах духа у них была схожесть разве в «победоносности» и в неукротимой энергии и настойчивости.
Победоносный, светлый взор, —Все в ней дышало древней силой.Впрочем, как тетя Полли была оригинальное и характерное лицо дворянского круга глухой поры (тридцатых годов) и так как ее «блажь» составляла в голодный год некоторое исключительное явление, то мне кажется, что о ней стоит рассказать поподробнее.
Выше уже сказано, что она пользовалась репутацией «проказницы», но слава ее в этом роде была сильно раздута. Танта (как мы ее тоже называли) по положению своему принадлежала к губернской знати, но по живости своего ума и характера была лицо всесословное. Она держалась со всеми как нельзя более просто, «знала все обстоятельства» и даже очень любила подшутить над родовитым невежеством. Первый муж ее был богат, скучен и тучен, но не именит и никаким особенным вниманием и влиянием не пользовался, но рок, однако, судил так, что он целые полгода исправлял «по случаю» предводительскую должность и с достоинством умер в этом почтенном звании.
Тетушка овдовела очень молодою, она имела всего не более двадцати трех или четырех лет и уже была матерью трех дочерей.
Если бы не дети, то очень могло статься, что тетушка пошла бы в монастырь, так как у нас в Орле это тогда было в моде между дворянством (с чего и написана Лиза у Тургенева); но дети этому помешали. Они же дали чувствам тети и другое направление, а это последовало вскоре после смерти отца, когда все дети вдруг опасно заболели.
Болезнь была из «прилипчивых», и родные молодой вдовы все ее покинули. Это в благородном сословии и тогда уже было в моде и практиковалось без зазрения совести. О положении тетушки дошла весть в Послово, где жила в замкнутом одиночестве именитая г-жа княгиня Д*, знатная дама, занимавшая перед тем видную «позицию», но вдруг чем-то кому-то не угодившая и удаленная.
Говорили, будто она живет в Послове поневоле и «пребывает» тут одним лишь телом, а что «душа ее не тут» – она живет «в недосягаемых сферах». Сама же княгиня Д* не считала себя равною ни с кем и не допускала к себе никого. У нее была собственная церковь, собственный поп и собственный врач, которому она не позволяла лечить никого, кроме ее особы.
Этот врач был француз, с качествами известного по пьесе Дьяченко французского гувернера – m-r Дорси: он был и пуст, и ветрен, и хорош собой, и великодушен.
Узнав через людей, что в соседнем селе так безжалостно всеми брошена молодая и притом очень интересная вдова с больными детьми, он «взбунтовался» и объявил своей важной даме, что он «едет лечить соседкиных детей».
Дама об этом и слышать не хотела, но он продолжал настаивать, и когда люди не стали ему запрягать лошадей, то он завязал шею шарфом, надел теплые сапоги с мехом и пришел к тете по снегу четыре или пять верст пешком.
Разумеется, он был встречен тетей как ангел-утешитель, и оказался вполне достойным такой встречи.
Он «воскресил детей» и тем, понятно, произвел неотразимое влияние на сердце молодой матери. Княгиня Д* была поставлена этим случаем в очень большие затруднения. Сначала она сердилась и три дня не обращала внимания, а потом позвала управителя и велела ему подать объявление, что «пропал француз»… Доктор и тетя об этом узнали и оба смеялись… Им было хорошо и радостно, потому что дети выздоравливали, а они были поглощены таким увлечением, которое делало для них чужие сердечные страдания смешными… Это вызвало со стороны княгини Д* ряд мероприятий, из которых одно было очень решительное и имело успех: она сначала прислала сказать доктору, чтобы он не смел к ней возвращаться из заразного дома; а потом, когда увидала, что он и в самом деле не возвращается, она прислала его звать, так как с нею случился припадок какой-то жестокой болезни, и наконец, через полтора месяца, когда пришла весна и природа, одевшаяся в зелень, выманила француза в лес, пострелять куропаток для завтрака тети, на него внезапно напали четыре человека в масках, отняли у него ружье, завернули его в ковер и отнесли на руках в скрытую на лесной дороге коляску и таким образом доставили его княгине… Здесь с ним было или только ему угрожало происшествие смешное и тяжкое, из которого он вышел благополучно только благодаря тому, что изъявил согласие сию же минуту, немедленно, сочетаться с княгинею Д* законным браком, что и было исполнено в ее собственной церкви, ее священником и при ее людях…
Тетушка узнала об этом только на другой день и горько плакала – участь бедного француза казалась ей необыкновенно трогательною, и она укоряла себя, зачем она сама была так увлечена обаятельностью своего положения, что не оформила всего по образцу княгини. Ведь это было так просто и так возможно, и даже не нужно было этих низких угроз, которыми и его и себя унизила Д*… Он бы сам охотно на все согласился… Но уж дело было потеряно, и вдобавок требовался корректив, и тетушка, как думали, запылала мщением и «не снесла обиды», а отомстила княгине как настоящая «проказница»: она, совершенно ни с кем не посоветовавшись и для всех неожиданно, вышла замуж за князя С-ва, в котором только то и было, что он был молод и холост, но совсем необразован, и вдобавок, по совершенной бедности, служил квартальным…
XVI
Mésalliance[4] был самый полнейший, но мщение все-таки было совершено: Д* – родовая княгиня – через замужество с французским лекаришкой потеряла княжескую корону, а наша милая тетя возложила ее на себя и на свое нисходящее потомство, так как князь С-в был действительный, настоящий князь, из «Рюриковичей», и в гербе у него стояли многозначительные слова: «не по грамоте».
Словом – какой это ни был опрометчивый поступок, но тетушка о нем не сожалела, так как она и вообще не сожалела никогда о том, что уже случилось, а держалась того правила: «что укоротишь – того не воротишь: надо с другого конца надшивать или надвязывать».
Впрочем, ее князь не был совсем особенно плох: в нем было что-то «породистое», и самую «форму квартального» он носил с военным шиком. С этой стороны он был заметен и ради того по представительности своей был отличен начальством и употреблялся для сношений с благородными лицами города. А потому, когда представилась надобность объявить тетушке бумагу, присланную из московского опекунского совета, о каких-то ее опекунских делах, то по распоряжению полицеймейстера к ней был послан с этою бумагою квартальный-князь, и он был принят тетушкою не так, как принимали обыкновенных квартальных. Тетушка велела позвать его к себе в зал, где она сидела в это время в распашном пеньюаре за утренним чаем, и, посмотрев на него, пригласила его сесть – что было тоже необычайностью для лиц его сана.
Князь сел, и пока тетушка пробежала принесенную ей бумагу и потом потребовала себе перо и чернильницу для того, чтобы расписаться «о прочтении оной», она успела «бросить на него взгляд ока» и сейчас же сообразила: на что находящийся перед нею человек может быть годен и как за это дело надо взяться.
А дело не допускало промедления.
XVII
С-в тут же получил от тетушки поручение по какому-то частному ее делу – по поводу каких-то ее хлопот с принадлежащим ей пустопорожним местом на берегу, где производилась погрузка хлеба на барки, – и князь исполнил данное ему поручение охотно, быстро и с блестящим успехом.