bannerbanner
На горах
На горахполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
35 из 92

Всего бывало. Хвастались даже тем. Иной как выгодным делом хвалился, что купил породистого жеребца да борзого кобеля на деньги, вырученные от продажи старого, никуда, по его мнению, не годного хлама: расшитых жемчугами и золотыми дробницами бабушкиных убрусов, шамшу́р из волоченого золота, кик и ряс с яхонтами, с лалами, с бирюзой и изумрудами {7}. Другой, бывало, нарадоваться не может, променяв дедовскую богомольную золотую греческого дела кацею[256] на парижскую табакерку. Третий тем, бывало, кичится, тем бахвалится[257], что дорогой дамасский булат, дедом его во время чигиринской войны в бою с турками добытый, удалось ему променять на модную французскую шпажонку. Кой-что из этих легкомысленно расточаемых остатков старины попадало в руки старообрядцев и спасалось таким образом для будущей науки, для будущего искусства от гибели, беспощадно им уготованной легкоумием обезьянствовавших баричей… Когда иное время настало, когда и у нас стали родною стариной дорожить, явились так называемые «старинщики», большей частью, если не все поголовно, старообрядцы. С редкою настойчивостью, доходившею до упорства, они разыскивали по захолустьям старинные книги, образа, церковную и хоромную[258] утварь. Этим и обогатились наши книгохранилища и собрания редкостей. Одним из таких спасателей неоцененных памятников старины был Герасим Силыч Чубалов.

* * *

Летом, в Петровки, в воскресный день у колодца, что вырыт был супротив дома чубаловского, сидел подгорюнясь середний сын Силы Петровича – Абрам. Видит он: едут по деревне три нагруженные кладью воза и становятся возле его дома. «Проезжие торговцы коней хотят попоить», – думает Абрам, но видит, что один из них, человек еще не старый, по виду и одежде зажиточный, сняв шапку, тихою поступью подходит к Абрамову дому и перед медным крестом, что прибит на середке воротной притолоки[259], справляет уставной семипоклонный начáл. Диву дался Абрам, встал с места, подходит. А тот человек его спрашивает:

– Дома ль Сила Петрович?

– Помер давно, – отвечал Абрам.

Поник проезжий головой, снова спрашивает Абрама:

– А хозяюшка Силы Петровича? Федосья Мироновна?

– Тоже давно померла.

Вздохнул и еще ниже поник головою проезжий.

– А Иван Силыч? – спросил он.

– Ивана Силыча по жеребью в солдаты отдали. На чужой стороне жизнь покончил. А жена Иванова и детки его тоже все примерли. Один я остался в живых.

– Абрамушка! Братан!..[260] – вскликнул Герасим, и братья горячо обнялись.

«Не чаял я тебя видеть таким, – думает воротившийся в отчий дом странник. – Был ты здоров, кровь с молоком, молодец, ясный сокол. Осьмину хлеба, бывало, ровно лутошку за плеча себе вскидывал – богатырь был как есть… И был ты веселый забавник, всех, бывало, смешишь, потешаешь. На осенних ли посидках, на святочных ли игрищах только, бывало, появишься ты – у всех и смехи, и потехи, и забавы… Девушки все до единой на тебя заглядывались, гадали об тебе, ворожили, каждая только то на мыслях и держала, как бы с тобой повенчаться… А теперь – облысел, сморщился, ровно гриб стал, бледен как мертвец!.. Босой, в ветхой рубахе!..»

– Что за беда случилась с тобою, братан? – спросил после долгого молчания Герасим.

Тот только голову низко-пренизко склонил да плечами пожал. Глядит Герасим на дом родительский: набок скривился, крыша сгнила, заместо стекол в окнах грязные тряпицы, расписанные когда-то красками ставни оторваны, на улице перед воротами травка-муравка растет, значит, ворота не растворяются. «Нет, видно, ни коней доброезжих, ни коров холмогорских, ни бычков, что родитель, бывало, откармливал» – подумал Герасим. И в самом деле, не было у Абрама ни скотины, ни животины, какова есть курица – и той давным-давно на дворе у него не бывало.

На говор братьев вышла из калитки молодая еще женщина, босая, в истасканном донельзя сарафанишке, испитáя вся, бледная, сморщенная. Только ясные добрые голубые глаза говорили, что недавно еще было то время, когда пригожеством она красилась. То была братáниха[261] Герасиму, хозяйка Абрамова – Пелагея Филиппьевна. За нею высыпал целый рой ребятишек мал мала меньше. Все оборваны, все отрепаны, бледные, тощие, изнуренные… Это племянники да племянницы Герасима Силыча. Окружив со всех сторон мать и держась ручонками за ее подол, они, разинув рты ровно галчата, пугливо исподлобья глядели на незнакомого им человека.

Взглянув на полунагих и, видимо, голодных детей, Герасим Силыч ощутил в себе новое, до тех пор незнакомое еще ему чувство. Решаясь заехать в родную деревню, к отцу-матери на побывку, так думал Герасим в своей гордыне: «Отец теперь разжился, и все же нет у него таких капиталов, какие мне нажить довелось в эти пятнадцать годов… Стукну, брякну казной да и молвлю родителю: «Ну вот, мол, батюшка, ни пахать, ни боронить, ни сеять, ни молотить я не умею и прясть на прядильне веревки тоже не горазд… Учил ты меня, родной, уму-разуму, бивал чем ни попало, а сам приговаривал: вот тебе, неразумный сын, ежели не образумишься, будешь даром небо коптить, будешь таскаться под оконьем!.. Ну, родитель-батюшка, скажи, не утай – много ль ты в эти пятнадцать годов нажил казны золотой?.. Давай-ка меряться да считаться!» И выкажу отцу свои капиталы… И поникнет он головою и передо мною, перед пропадшим сыном, смирится… «Вот тебе грамотей, а не пахарь, – скажу я родителю. – За что бивал меня, за что бранивал?..» Смирится старый, а я из деревни вон – прощай, мол, батюшка, лихом не поминай… И ни копейки не дам ему…»

Не то на деле вышло: черствое сердце сурового отреченника от людей и от мира дрогнуло при виде братней нищеты и болезненно заныло жалостью. В напыщенной духовною гордыней душе промелькнуло: «Не напрасно ли я пятнадцать годов провел в странстве? Не лучше ли бы провести эти годы на пользу ближних, не бегая мира, не проклиная сует его?..» И жалким сумасбродством вдруг показалась ему созерцательная жизнь отшельника… С детства ни разу не плакивал Герасим, теперь слезы просочились из глаз.

И с того часа он ровно переродился, стало у него на душе легко и радостно. Тут впервые понял он, что значат слова любимого ученика Христова: «Бог любы есть»[262]. «Вот она где истина-то, – подумал Герасим, – вот она где правая-то вера, а в странстве да в отреченье от людей и от мира навряд ли есть спасенье… Вздор один, ложь. А кто отец лжи?.. Дьявол. Он это все выдумал ради обольщенья людей… А они сдуру-то верят ему, врагу Божию!..»

Братнина нищета и голод детей сломили в Чубалове самообольщенье духовной гордостью. Проклял он это исчадие ада, из ненавистника людей, из отреченника от мира преобразился в существо разумное – стал человеком… Много вышло из того доброго для других, а всего больше для самого Герасима Силыча.

Еще не успел возвратившийся странник войти под кровлю отчего дома, как вся Сосновка сбежалась поглазеть на чудо дивное, на человека, что пятнадцать годов в мертвых вменяем был и вдруг ровно с того света вернулся. Праздник был, все дома… Скоро пропасть народу набралось у колодца и у избы чубаловской. Дивились на Герасима, еще больше дивились на его возá с коробами и ящиками, в каких купцы товары развозят. «Вон он куда вылез? Глянь-ка, каким стал богатеем!» Зависть и досада звучали в праздных словах праздного народа… Те, что были постарее, признали в приезжем пятнадцать лет перед тем сбежавшего Бог весть куда грамотея и теперь как старые знакомцы тотчас вступили с ним в разговор. Глядя на его тонкого сунка черный кафтан и на пуховую шляпу, а пуще всего посматривая на возá, мелким бесом они рассыпались перед Чубаловым, называя бывшего Гараньку то Герасимом Силычем, то «почтенным», то даже «вашим степенством». Воза свели с ума и матерей, у которых дочери заневестились. Умильно они поглядывали на Герасима и закидывали ему ласковые словечки, напоминая на былое прошлое время, а сами держа на уме: «Коли не женат, так вот бы женишок моей девчурке»; но приезжий вовсе не глядел женихом, и никто не знал, холост он или женатый… А молодки, стоя особняком возле колодца, завистливо косились на жену Абрамову и такими словами между собой перекидывались: «Вот те Чубалиха, вот те и нищенка! Доселева была Палашка – рвана рубашка, теперь стала Пелагеей Филиппьевной! Пустые щи, и то не каждый день, отопком[263] хлебала, а теперь гляди-кась, в какие богачихи попала! Вот дурам-то счастье! Правда молвится, что дура спит, а счастье у ней в головах сидит!..»

И молодые парни, и те, у кого в бороде уж заиндевело, ровно великой радостью спешили Герасима порадовать – известили его, что теперь в Сосновке у них свой кабак завелся, и звали туда его с приездом поздравить. Герасим отказался, но на четвертуху[264] денег дал. Тут весь мир собрался и решительно объявил, что четвертухи оченно мало, надо целое ведро для такой радости поставить, потому что в пятнадцать лет Герасимовой отлучки ревизских душ у них в Сосновке много понабавилось. На полведра дал Чубалов. Мир остался недоволен. «Мы за тебя, Герасим Силыч, сколько годов подати-то платили? Из ревизии ты еще ведь не выписан», – сказал деревенский староста, плут мужик, стоило только взглянуть на него. «С твоего братана взять нечего, – говорили другие, – ему и за свою-то душу нечем платить… И то на нем столько недоимки накопилось, что страсть! Твоя душа, да родителя твоего, да братана Ивана, что в солдаты пошел, – все ваши души на мир разложены. По этому самому, ваше степенство, тебе и следует целое ведро миру поставить, чтобы выпили мы на радостях про твое здоровье. Больно ведь уж мы рады тебе, что ты воротился… Так-то, почтенный!»

Дал Герасим на ведро. Мир и тем не удовольствовался. Немного погодя, когда Герасим уж в родительском доме сидел, шасть к нему староста. Вошел, Богу как следует помолился, всем поклонился, «здравствуйте» сказал, а потом и зачал доказывать, что ведерка на мир очень недостаточно и потому Герасиму Силычу беспременно надо пожертвовать на другое. Не до старосты было тогда Герасиму, не до мирской копейки; ни слова не молвя, дал денег на другое ведро и попросил старосту мир-народ угостить. Староста дачей денег остался доволен, а потом начал из кожи лезть, упрашивая обоих Чубаловых, ровно Бог знает о какой милости, чтоб и они шли на лужок у кабака с миром вместе винца испить. Оба брата отказались, и староста, уходя из избы, изо всей мочи хлопнул дверью, чтобы хоть этим сердце сорвать. Надивиться он не мог, отчего это не пошли на лужок Чубаловы. «Ну пущай, – говорил он шедшему рядом с ним десятнику, – пущай Абрамка не пьет, а не пьет оттого, что пить доселе было не на что, а этот скаред, сквалыга, этот распроклятой отчего не пьет?» То же говорил староста и на лужайке мир-народу, разливая по стаканам новое ведерко, и мудрый мир-народ единогласно порешил, что оба Чубаловы, и тот и другой, дураки. Потом мир-народ занялся делом общественным. Составился вокруг порожнего ведерка сход, и на том сходе решено было завтра же ехать старосте в волость, объявить там о добровольной явке из бегов пропадавшего без вести крестьянина Герасима Чубалова, внести его в списки и затем взыскать с него переплаченные обществом за него и за семейство его подати и повинности, а по взыскании тех денег пропить их, не откладывая, в первое же после того взыска воскресенье. Постановив такой всем по душе пришедшийся приговор, мир-народ еще выпил на радостях. Играли на гармониках, орали песни вплоть до рассвета, драк было достаточно; поутру больше половины баб вышло к деревенскому колодцу с подбитыми глазами, а мужья все до единого лежали похмельные. Так радостно встретила Герасима Силыча родимая сторонушка.

Когда Герасим вошел в родительский дом и, помолившись семейным иконам, оглянул с детства знакомую избу, его сердце еще больше упало. Нищета, бедность крайняя… Нигде, что называется, ни крохи, ни зерна, везде голым-голо, везде хоть шаром покати: скотины – таракан да жужелица, посуды – крест да пуговица, одежи – мешок да рядно. Двор раскрыт без повети стоит; у ворот ни запора, ни подворотни, да и зачем? – голый что святой: ни разбоя, ни воров не боится. В первую пору странства, когда Герасим в среде старообрядцев еще не прославился, сам он иногда голодовал, холодовал и всякую другую нужду терпел, но такой нищеты, как у брата в дому, и во сне он не видывал. Вспомнил про недельные полосы, при выкормке бычков родителем до того удобренные, что давали они урожая вдвое и втрое супротив соседних наделов, и спросил у братана, каково идет у него полевое хозяйство. Молчит Абрам, глаза в землю потупя… Со слезами отвечает невестка, что вот уж де больше пяти годов, как нет у них никакого хозяйства, и у нее нет никаких бабьих работ – ни в поле жнитва, ни в огороде полотья. «Вот каким пахарем стал», – подумал Герасим. И в самом деле избной пол стал у Абрама, как в людях молвится, под озимым, печь под яровым, полати под паром, а полавочье под покосом. Таково было хозяйство, что даже мыши перевелись с голодухи в амбаре.

Молчанье брата, грустный жалобный голос невестки, скучившиеся в углу у коника полунагие ребятишки вконец растопили сердце Герасима.

Пуще всего жаль было Герасиму малых детей, а их было вдосталь и не для такой скудости, в какой жил его брат; семеро на ногах, восьмой в зыбке, а большому всего только десятый годок.

– А что, невестушка, чем станешь гостя потчевать? – спросил, садясь на лавку, он Пелагею.

Та, закрыв лицо передником, тихо, безмолвно заплакала. Молчит и Абрам, сумрачно смотрит на брата, ровно черная туча.

– Болезный ты мой, родной, притоманный! – с трудом могла наконец промолвить хозяйка. – Было щец маленько, да за обедом поели все. С великой бы радостью тебя, мой душевный, попотчевала, да нетути теперь у нас ничего.

А хозяин голову перед братом повесил и потупил глаза. Слеза прошибла их.

– На нет и суда нет, невестушка, – сказал Герасим и тоже печально склонил свою голову.

– Нет, вот что, родненький, – вспомнив, молвила Пелагея. – Сбегаю я к Матрене Прокофьевне, – обратилась она к мужу, – к нашей старостихе, – пояснила деверю, – покучусь у ней молочка хоть криночку, да яичек, да маслица, яишенку-глазунью гостью дорогому состряпаю. Может, не откажет: изо всех баб она до меня всех милостивей.

И, накинув на плечи истрепанный, дырявый шушун {8}, спешно пошла из избы.

– Постой, невестушка, постой, родная, – остановил Пелагею Герасим. – Так не годится. У вас на деревне, слышь, кабак завелся, чать, при нем есть и закусочная? – обратился он к брату.

– Как не быть, есть, – тихо ответил Абрам.

– На-ка тебе, – молвил Герасим, подавая Абраму рублевку. – Сходи да купи харчей, какие найдутся. Пивца бутылочку прихвати, пивцо-то я маленько употребляю, и ты со мной стаканчик выпьешь. На всю бумажку бери, сдачи приносить не моги ни единой копейки. Пряников ребяткам купи, орехов, подсолнухов.

– Что это, брательник?[265] Зачем? – молвил Абрам. – Они у нас непривычны, не надо.

– А ты, Абрамушка, делай не по-своему, а по-моему, – улыбаясь, добродушно ответил Герасим. – Подь-ка, а ты подь поскорее.

Постоял маленько Абрам, вздохнул и, взявши с колка[266] шапку, пошел из избы, почесывая в затылке.

– Ну, невестушка, – сказал по уходе брата Герасим, – ты бы теперь мне маленько местечка где-нибудь опростала. Одну-то телегу надо скорей опростать.

– Да вон тащи, родной, хоть в заднюю избу, – молвила Пелагея, – а не то в клеть – пустым-пустехоньки. А ежели больно к спеху, так покамест в сенях положь; сени у нас большие, просторные, всю свою поклажу уложишь.

– Ладно, – ответил Герасим. – В сенях так в сенях.

И, выйдя из избы, сказал возчикам – сняли бы с одного воза кладь, а в опростанную телегу заложили лошадь. Пока они перетаскивали короба и ящики, Герасим подсел к столу и, вынув из кармана бумагу, стал что-то писать карандашом, порой останавливаясь, будто что припоминая. Кончив писанье, вышел он на двор и, подозвав одного из приехавших с ним, сказал:

– Ну, Семенушка, сослужи ты мне, братец, теперь не в службу, а в дружбу. Хоть ты и устал и давно бы пора отдохнуть тебе, да уж, пожалуйста, похлопочи, сделай для меня такую милость.

Семен Ермолаич был у Чубалова за приказчика. Человек пожилой, степенный, тоже грамотей и немалый знаток в старинных книгах, особенно же в иконах. Рад был он сослужить службу хозяину.

– Здешни места знаешь? – спросил у него Чубалов.

– Как мне не знать здешних местов? – молвил Семен Ермолаич. – Сам недальний отселе.

– Так вот что, – сказал Чубалов. – В город дорогу найдешь?

– Как не найти? Ехали сюда, в виду у нас был.

– Моих денег есть ли сколько-нибудь при тебе? – спросил Чубалов.

– Есть довольно…

– Сделай же все по этой записке. Только сделай милость, управляйся скорее, засветло бы тебе назад поспеть. Успеешь, думаю, тут всего четыре версты, да и тех, пожалуй, не будет, – молвил Чубалов.

– Как не поспеть зáсветло, – сказал Ермолаич. – Далеко ли тут? Для братана, что ли? – примолвил он, бегло взлянув на записку.

– Да, – молвил Герасим. – Не чаял я, Семенушка.

– Жалости даже подобно, – сказал Семен Ермолаич. – Покалякал я кой с кем из здешних про твоего братана. Мужик, сказывают, по всему хороший, смирный, работящий, вина капли в рот не берет. Да как ли, слышь, на него беды за бедами, так его, сердечного, вконец и доконало. Опять же больно уж много ребяток-от он наплодил, что, слышь, ни год, то под матицу зыбку подвязывай[267]. Поглядеть на богатых – дети у них не стоят, родился, глянь – ан и гробик надо ладить, а у Абрама Силыча все до единого вживе остались… Шутка ли, восемь человек мал мала меньше!.. Работник-от он один, а ртов целый десяток. Как тут не пойти под о́конья?..

– Нешто побираются? – мрачно насупясь, спросил у Ермолаича Герасим.

– Сам-от нет, сам, слышь, и день и ночь за работой, и хозяйка не ходит, от дому-то ей отлучаться нельзя. Опять же Христа ради сбирать ей и зазорно – братá она из хорошего дома, свои капиталы в девках имела, сродники, слышь, обобрали ее дочиста… А большеньки ребятки, говорили бабенки, каждый, слышь, день ходят побираться.

Пуще прежнего нахмурился Герасим Силыч, смотрит ровно осенняя ночь.

– Поезжай поскорее, Ермолаич, – вдруг заторопил он приказчика. – Засветло надобно быть здесь тебе непременно. Пожалуйста, поторапливайся!

– Как засветло не воротиться, воротимся, – молвил разговорившийся Ермолаич, оправляя супонь на лошади. – Эки собаки, прости Господи! И супонь-то кой-как затянули, и гужи-то к оглоблям не пристегнули. Все бы кой-как да как-нибудь, а дорогой конь распряжется, глядишь, остановка, меледа…[268] Да, Герасим Силыч, правда в людях молвится: «Без детей горе, а с детьми вдвое»… Только уж паче меры плодлив братан-от у тебя… Конечно, ежели поможет ему Господь всех на ноги поставить – работников будет у него вдоволь, пять сынов, все погодки… Тогда, Бог даст, справится.

– А ты поезжай, поезжай, Семенушка, – торопил его Герасим.

Ермолаич сел наконец в телегу, а все-таки свое продолжал:

– Да, плодлив, беда какой плодливый… Шутка сказать, восьмеро ребятишек!.. И у богатого при такой семьище голова кругом пойдет. Поди-ка вспой, вскорми каждого да выучи!.. Ой, беда, беда!

Наконец-то двинулся в путь. Выйдя из ворот, Герасим, посмотрев вслед Ермолаичу, в избу вошел.

Глава четырнадцатая

Облокотясь на стол и припав рукою к щеке, тихими слезами плакала Пелагея Филиппьевна, когда, исправивши свои дела, воротился в избу Герасим. Трое большеньких мальчиков молча стояли у печки, в грустном молчанье глядя на грустную мать. Четвертый забился в углу коника за наваленный там всякого рода подранный и поломанный хлам. Младший сынок с двумя крошечными сестренками возился под лавкой. Приукутанный в грязные отрепья, грудной ребенок спал в лубочной вонючей зыбке, подвешенной к оцепу[269].

– Что, невестушка, пригорюнилась? О чем слезы ронишь, родная? – ласково, участливо спросил Герасим, садясь возле нее на лавку.

– Как мне не плакать, как не убиваться?.. – захлебываясь слезами, чуть могла промолвить Пелагея Филиппьевна. – Не видишь разве, желанный, каково житье наше горе-горькое?.. А живали ведь и мы хорошо… В достатке живали, у людей были в любви и почете. И все-то прошло, прокатилось, ровно во сне привольное-то житье я видела… Ой, родной, родной!.. Тебя и в живых мы не чаяли, и вот Господь дал – приехал, воротился. Радоваться бы твоему приезду нам да веселиться, а у нас куска хлеба нет покормить тебя… Тошно, родимый, тошнехонько!..

И бросив на стол белые, исхудалые, по локоть обнаженные руки, прижала к ним скорбное лицо и горько зарыдала. У Герасима сердце повернулось…

– Полно, родная, перестань убиваться, – любовно молвил он ей, положив руку на ее плечо. – Бог не без милости, не унывай, а на него уповай. Снова пошлет он тебе и хорошую жизнь и спокойную. Молись, невестушка, молись милосердному Господу – ведь мы к нему с земной печалью, а он, свет, к нам с небесной милостью. Для того и не моги отчаиваться, не смей роптать. То знай, что на каждого человека Бог по силе его крест налагает.

– Не ропщу я, родной, николи Бога ропотом я не гневила, – сказала Пелагея тихо, поднявши голову и взглянув на деверя чистым, ясным, правдой и смиреньем горевшим взором.

– И хорошее дело, невестушка. За это Господь тебя не покинет, воззрит на печаль твою. Надейся, Пелагеюшка, надейся… На Бога положишься, не обложишься. Утри-ка слезы-то да покажь мне деток-то. Я ведь хорошенько-то еще и не знаю своих племянников. Показывай, невестушка, начинай со старшенького.

Отерла слезы Пелагея. Теперь она была уже уверена, что деверь не покинет их в бедности, даст вздохнуть, выведет из нищеты и горя.

– Подь сюда, Иванушка, подойди поближе к дяденьке, – сказала она старшему мальчику.

Тихо, но не робкой поступью подошел беловолосый, бледный, истощенный Иванушка с ясными, умными глазками. Подойдя к дяде, он покраснел до ушей.

– Это наш большенький, – молвила Пелагея, – Иванушкой звать.

– Много ль ему? – спросил Герасим, гладя по голове племянника.

– Десятый годок на Ивана Богослова перед летним Николой пошел, – ответила Пелагея Филиппьевна.

– Умненький мальчик, – молвил Герасим, поглядев в глаза Иванушке.

– Ничего, паренек смышленый, – скорбно улыбнулась мать, глядя на своего первенца.

– Грамоте учишься? – спросил у него дядя и тотчас же одумался, что напрасно и спрашивал о том. «Какая ему грамота, коли ходит побираться?»

Еще больше мальчик зарделся. Тоскливым, печальным взором, но смело, открыто взглянул он дяде прямо в глаза и чуть слышно вымолвил:

– Нет.

– Какая ему грамота, родимый!.. – дрожащими от приступа слез губами прошептала мать. – Куда уж нам о грамоте думать, хоть бы только поскорее пособниками отцу стали… А Иванушка паренек у нас смышленый, понятливый… Теперь помаленьку и прядильному делу стал навыкать.

– Дело хорошее, Иванушка, – думчиво молвил Герасим, гладя племянника по белым, как лен, волосенкам. – Доброе дело отцу подмогать.

И замолчал, вперив очи в умненькое личико мальчика.

Вспали тут на разум бывшему страннику такие мысли, что прежде бы он почел их бесовским искушеньем, диавольским наважденьем… «Дожил я слишком до тридцати годов, а кому послужил хоть на малую пользу?.. Все веру искал, в словопрениях путался… Веру искал и мыкался, мыкался по всему свету вольному, а вот сегодня ее дома нашел… А в пятнадцать годов шатанья, скитанья, черноризничанья успел от добрых людей отстать… Нешто люди те были, нешто сам-от я был человеком?.. Гробы повапленные!.. Вон тогда в Сызрани, два года тому назад, соборная беседа у нас была… Я сидел в первых… и долгое шло рассужденье, в каком разуме надо понимать словеса Христовы: «Милости хощу, а не жертвы…» Никто тех словес не мог смыслом обнять; судили, рядили и врозь и вкось. Меня, как старшего по знанию догматов церковных, спросили… насказал я собеседникам и невесть чего: и про жертву-то ветхозаконную говорил, и про милости-то Царя Небесного к верным праведным, а сам ровнехонько не понимал ничего, что им говорю и к чему речь клоню… Однако же много довольны остались, громко похваляли меня за остроту разума, за глубокое ведение Святого Писания… Недоступны были тогда моему разуменью простые и святые словеса евангельские, а теперь, только что поглядел я на этих мальцов да поболел о них душою, ровно меня осиял свет Господень и дадеся мне от всевышнего сила разумения… Познаю разум слов твоих, Спасе… Милости, милости хощешь ты, Господи, а не черной рясы, не отреченья от людей, не проклятия миру, тобой созданному!»

– А хотелось бы тебе грамоте-то поучиться? – мягким, полным любви голосом спросил после долгого молчания Герасим Силыч у племянника.

– Как же не хотеться? – потупив в землю глаза, чуть слышно ответил Иванушка. – Я бы, пожалуй, и самоучкой стал учиться, без мастерицы[270], только бы кто показал… Да ведь азбуки нет.

– Завтра же будет она у тебя, – молвил Герасим. – И станешь ты учиться не самоучкой, не у мастерицы, я сам учить тебя стану… Хочешь ли?

На страницу:
35 из 92