
Полная версия
На горах
Новых пассажиров всего только двое было: тучный купчина с масленым смуглым лицом, в суконном тоже замасленном сюртуке и с подобным горе животом. Вошел он на палубу, сел на скамейку и ни с места. Сначала молчал, потом вполголоса стал молитву творить. Икота одолевала купчину.
Села еще на пароход какая-то странная женщина. По виду и одежде ее трудно было догадаться, кто она такая. Была не молода, но и не стара, следы редкой красоты сохранялись в чертах лица ее. Одета была она в черное шелковое платье, подпоясана черным шагреневым поясом, на голову надет в роспуск большой черный кашемировый платок. Ни по платью, ни по осанке не походила она ни на скитских матерей, ни на монахинь, что шатаются по белу свету за сборами, ни на странниц богомолок. Все было на ней чисто, опрятно, даже изящно. Стройный стан, скромно опущенный взор и какой-то особенный блеск кротких голубых глаз невольно остановили на ней вниманье Меркулова. «Не из простых», – подумал он, глядя на прекрасные ее руки и присматриваясь к приемам странной женщины.
– Воды бы выкушали, – сказала она, обращаясь к тучному купчине.
– Не годится, матушка! Не поможет, – едва мог ответить тот.
– Отчего ж не поможет? Попробуйте.
– Не годится, матушка… Потому это от ботвинья… Отдышусь, Бог милостив.
Через несколько минут купчина в самом деле отдышался, а отдохнувши, вступил в разговор:
– Из Талызина, матушка, изволите ехать?
– Из Талызина.
– На сдаточных до Василья-то ехали?
– На сдаточных.
– Дорогонько, чать, дали? – молвил купчина и, не дождавшись ответа, продолжал: – Нонича, сударыня, эти ямщики, пес их возьми, и с живого, и с мертвого дерут что захотят. Страху не стало на них. Знают, собаки, что пешком не пойдешь, ну и ломят, сколько им в дурацкую башку забредет… На ярманку, что ли, собрались, Марья Ивановна?
– Придется денька два либо три и на ярманке пробыть, – отвечала Марья Ивановна.
– А после того опять в Талызино?
– Нет, в Муроме надобно мне побывать. Поблизости от него деревушка есть у меня, Родяково прозывается. Давненько я там не бывала – поглядеть хочется… А из Родякова к своим проберусь в Рязанскую губернию.
– А в Талызино-то когда же?
– И сама не знаю, Василий Петрович. Разве после Рождества, а то, пожалуй, и всю зиму не приеду. В Рязани-то у меня довольно дел накопилось, надо их покончить.
– Эх-ма! А я было думал опять к вашей милости побывать… Насчет леску-то, – сказал Василий Петрович.
– Да ведь у нас с вами об этом лесе не один раз было толковано, Василий Петрович, – отвечала Марья Ивановна. – За бесценок не отдам, а настоящей цены вы не даете. Стало быть, нечего больше и говорить.
– Растащут же ведь его у вас, матушка. Сами знаете: что ни год, то порубка, – сказал Василий Петрович.
– Ежели три-четыре дубочка да десяток-другой осиннику срубят, беда еще невелика, – заметила Марья Ивановна. – Опять же лес у меня не без призору.
– Караулы-то ваши не больно чтобы крепки были, сударыня, – сказал Василий Петрович.
– Нет, – молвила Марья Ивановна. – Сергеюшкой я очень довольна и другими, кто живет с ним. Берегут они лесок мой пуще глаза.
– Уж больно велики хоромы-то вы им в лесу поставили. Что твой господский дом!
– Пущай живут просторнее, – с кроткой улыбкой сказала Марья Ивановна. – Что ж? Лес свой, мох свой, кирпич свой, плотники и пильщики свои. За железо только деньги плачены… И отчего ж не успокоить мне стариков?.. Они заслужили. Сергеюшка теперь больше тридцати годов и́з лесу шагу почти не делает.
– Намолвка не больно хороша про него, – прищурясь, молвил Василий Петрович.
– Что такое? – вскинув глаза и пристально поглядевши на тучного купчину, спросила Марья Ивановна.
– Кудесничает, слышь, колдует в лесу-то, – промолвил Василий Петрович…
Едва заметный румянец мгновенно пробежал по лицу Марьи Ивановны, но тотчас же исчез бесследно. Лежавшая вдоль бо́ртового по́ручня рука ее чуть-чуть вздрогнула. Но голос ее был совершенно спокоен.
– Какой вздор! – улыбнувшись, она молвила. – Мало ли каких глупостей народ ни наскажет. Нельзя же всякому толку веру давать.
– Оно, конечно, может, и врут, – согласился Василий Петрович. – Однако ж вот я и сам замечал, что Сергей почти совсем отстал от Божьей церкви, да и те, что с ним в лесу живут, тоже редко в храм Господень заглядывают.
– Церковь-то от них далеконько, Василий Петрович, – сказала Марья Ивановна. – А зимой ину пору в лесу-то из сугробов и не выберешься. А не случалось ли вам когда-нибудь говорить про Сергеюшку с нашим батюшкой, с отцом Никифором? Знаете ли, что Сергеюшка-то не меньше четырех раз в году у него исповедуется да приобщается… Вот какой он колдун! Вот как бегает от святой церкви. И не один Сергеюшка, а и все, что в лесу у меня живут – и мужчины, и женщины, – точно так же. Усердны они к церкви, очень усердны.
– Это я точно слыхал, и не один даже раз разговаривал про них с отцом Никифором, – молвил Василий Петрович. – В том только у меня сумнительство на ихний счет, что ведь с чего-нибудь взял же народ про Сергея так рассказывать. Без огня дыма, матушка, не бывает.
– Людских речей, Василий Петрович, не переслушаешь, – сухо ответила ему Марья Ивановна. – Однако же что-то холодно стало. Сойти было в каюту да чаю хоть, что ли, спросить. Согреться надобно.
И медленной, величавой походкой пошла.
– Кто такая? – спросил Меркулов у Василия Петровича.
– Алымова помещица, – ответил Василий Петрович. – Соседка нам будет. Мы и сами прежде алымовские были, да я еще от ее родителя откупился, вольную, значит, получил.
– Зачем же это она так рядится? – спросил Никита Федорыч. – Старица не старица, а Бог знает на кого похожа. В дорогу, что ли, она так одевается?
– Завсегда так: и дома, и в гостях, и в дороге, – сказал Василий Петрович.
– Что за чудиха!
– Кто ее знает… Теперь вот уж более пятнадцати лет, как этакую дурь на себя напустила, – сказал Василий Петрович. – Теперь уж ей без малого сорок лет… Постарела, а посмотреть бы на нее, как была молоденькой. Что за красота была. Просто сказать – ангел небесный. И умная она барыня, и добрая.
– А много ли крестьян у нее? – полюбопытствовал Меркулов.
– Сто шесть, пожалуй, и больше наберется, – молвил Василий Петрович. – В нашей вотчине три ста душ, во Владимирской двести да в Рязанской с чем-то сотня. У барина, у покойника, дом богатейший был… Сады какие были, а в садах всякие древа и цветы заморские… Опять же ранжереи, псарня, лошади… Дворни видимо-невидимо – ста полтора. Широко́ жил, нечего сказать.
– А все Марье Ивановне досталось?
– До последней капельки. Одна ведь только она была. При ней пошло не то житье. Известно, ежели некому добрым хозяйством путем распорядиться, не то что вотчина, царство пропадет. А ее дело девичье. Куда же ей? Опять же и чудит без меры. Ну и пошло все врознь, пошло да и поехало. А вы, смею спросить, тоже из господ будете?
– Нет, я саратовский купец Никита Федоров Меркулов.
– Так-с. Хорошее дело, подходящее, значит, можно с вашей милостью про господ повольготней маленько говорить… Я и сам, государь мой, алатырский купец Василий Петров Морковников. Маслáми торгуем да землями заимствуемся помаленьку, берем у господ в кортому, в годы. Заводишки тоже кой-какие имеем – живем, благодаря Бога, управляемся всевышней милостью. Теперича для нашего брата купца времена подошли хорошие: господа, почитай, все до единого поистратились, кармашки-то у них поизорвались, деньжонкам не вод, – нам, значит, и можно свой интерес соблюдать. Вот теперь про волю толки пошли – дай-ка, Господи, пошли свое совершение. Тогда, сударь, помаленьку да потихоньку все дойдет до наших рук – и зéмли и господские дома, все. Заверяю вас. Одно только нашему брату теперича надо в помышленье держать: «не зевай»… Смекалку, значит, имей в голове. А вы, государь мой, чем торгуете?
– Рыбой да тюленем, – отвечал Меркулов. – Ловим по волжским низовьям да в море, а продаем у Макарья.
– Вот Господь-от свел! – весело молвил Морковников. – Не имеется ль у вас, Никита Федорыч, тюленька у Макарья-то?
– Теперь нет, а дня через два либо через три будет довольно, – ответил Меркулов. – Я сам от Царицына ехал при тюлене, только в Казани сел на пароход, чтоб упредить караван, оглядеться до него у Макарья, ну и к ценам приноровиться.
– Так-с! Дело это хорошее, – поглаживая бороду и улыбаясь, сказал Морковников. – Может, и сойдемся… Поставил я, извольте видеть, заводец мыловаренный. Поташных у меня два давненько-таки заведены, а с Покрова имею намерение мыловарню пустить в ход. По нашим местам добротного мыла не надо, нашим чупахам, особливо мордовкам, не яичным рожи-то мыть, им годит и тюленье. А рубахи да портки стирать и тюлень будет им на удивленье – все-таки лучше мыло́вки али волнянки[178]. Советовался я кое с кем… Свел меня однажды Господь этак же вот, как и с вами, на пароходе с одним барином. Из Петербурга его от вышнего начальства посылали осматривать да описывать здешние заводы и фабрики. Свиделся я еще после того с ним у одного нашего помещика. Ну и побеседовали. Ума, сударь, палата, а к настоящему делу речи не подходящи. Надо, говорит, варить мыло из оленки[179] да из соды. Про тюленя́ да про поташ и слышать барин не хочет. А кажись бы, человек хороший, душевный, хитрости в нем не видать ни на капельку… ну, я его не послушался – на поташе с тюленем хочу испробовать. Куда нашим мордовкам соду да оленку! Толстоногие чупахи[180], пожалуй, заместо пряников хорошее-то мыло сожрут. Не можно ль у вас, Никита Федорыч, тюленька мне получить? Только мне потребуется не мало. Найдется ли столько у вас?
– А сколько? – спросил Меркулов.
– Да тысяч восемь пудов потребуется, – с важным видом молвил Морковников.
– Найдется, – сказал Никита Федорыч. – В десять не в десять раз, а в восемь раз больше того удовлетворить вас могу.
«Э! Да это, видно, из коренных рыбников», – подумал Василий Петрович и со сладкой улыбкой масленого лица обратился к Меркулову, прищурив левый глаз.
– А как ваша цена будет?
– Не знаю еще. Завтра, ежели вам угодно, повидайтесь со мной, тогда скажу, – ответил Никита Федорыч.
– Не в пример бы лучше теперь же здесь на досуге нам порешить это дельце, – с заискивающей улыбкой молвил Морковников. – Вот бы мы сейчас с вами пошли в общу каюту да ушицу бы стерляжью али московскую соляночку заказали, осетринки бы хорошенькой, у них, поди, и белорыбицы елабужской можно доспеть. Середа ведь сегодня – мясного не подобает, а пожелаете, что же делать? Можем для вас и согрешить – оскоромиться. Бутылочку бы холодненького распили – все бы как следует.
– Ежели хотите, пожалуй, позавтракаем вместе, теперь же и время, – сказал Меркулов. – Только наперед уговор: ни вы меня, ни я вас не угощаем – все расходы пополам. Еще другой уговор: цена на тюлень та, что будет завтра на бирже у Макарья, а теперь про нее и речей не заводить.
Маленько нахмурился Василий Петрович.
– Два бы рублика за пуд положили, и по рукам бы, – сказал он.
«Два рубля! – подумал Меркулов. – Вот оно что! А писали про рубль да про рубль с гривной… Не порешить ли?» Однако не решился. Сказал Морковникову:
– Через сутки, даже раньше узнаете мою цену. А чтоб доказать вам мое к вам уважение, наперед согласен десять копеек с рубля уступить вам против цены, что завтра будет на бирже у Макарья… Идет, что ли? – прибавил он, протягивая руку Морковникову.
– Идет, – радостно и самодовольно улыбаясь, вскликнул Василий Петрович. – А не в пример бы лучше здесь же, на пароходе, покончить. Два бы рублика взяли, десять процентов, по вашему слову, скидки. По рублю бы по восьми гривен и порешили… Подумайте, Никита Федорыч, сообразитесь, – ей-Богу, не останетесь в обиде. Уверяю вас честным словом вот перед самим Господом Богом. Деньги бы все сполна сейчас же на стол…
– Нет, нет, оставим до завтра, – решительно сказал Никита Федорыч. – Пойдемте лучше завтракать.
– Пожалуй, – лениво и маленько призадумавшись, проговорил Морковников и затем тяжело привстал со скамьи.
– Эй ты, любезный! – крикнул он наскоро проходившему каютному половому.
– Что требуется вашей милости? – спросил тот, укорачивая шаг, но не останавливаясь.
– Уху из самолучших стерлядей, что есть на пароходе, с налимьими печенками, на двоих, – сказал Морковников. – Да чтобы стерлядь была сурская, да не мелюзга какая, а мерная, от глаза до пера вершков тринадцать, четырнадцать.
Половой приостановился.
– Телячьи котлеты с трюфелями, – в свою очередь, приказал Меркулов.
Половой еще ближе подошел к ним.
– Холодненького бутылочку, – приказал Василий Петрович.
– Заморозить хорошенько, – прибавил Никита Федорыч.
– Редеру прикажете али клико?
– Клику давай, – сказал Василий Петрович. – Оно, слышь, забористее, – обратился он к Никите Федорычу.
– Слушаю-с, – проговорил половой, почтительно стоя перед Меркуловым и Морковниковым.
– Зернистой икры подай к водке да еще балыка, да чтоб все было самое наилучшее. Слышишь? – говорил Морковников.
– Слушаю-с. Все будет в настоящей готовности для вашей милости.
– Рейнвейн хороший есть? – спросил Меркулов.
– Есть-с.
– Бутылку. Да лущеного гороха со сливочным маслом. Понимаешь?
– Можем понимать-с, – утвердительно кивнув головой, сказал каютный.
– Можно бы, я полагаю, и осетринки прихватить, – будто нехотя проговорил Морковников. – Давеча в Василе ботвиньи я с осетриной похлебал – расчудесная, а у них на пароходе еще, пожалуй, отменнее. Такая, я вам доложу, Никита Федорыч, на этих пароходах бывает осетрина, что в ином месте ни за какие деньги такой не получишь… – Так говорил Василий Петрович, забыв, каково пришлось ему после васильсурской ботвиньи.
– Осетрины холодной с провансалем, – приказал Никита Федорыч. – Вы любите провансаль?.. – обратился он к Василию Петровичу.
– А это что за штука такая? – с недоуменьем спросил Морковников. – Мне подай, братец, с хренком да с уксусцо́м, – промолвил он, обращаясь к половому.
В это самое время из окна рубки, что над каютами, высунулся тощий, болезненный, с редкими прилизанными беловатыми волосами и с желто-зеленым отливом в лице, бедно одетый молодой человек. Задыхаясь от кашля, кричал он на полового:
– Телячьи ножки тебе приказаны, а ты ни с места!.. Что ж это такое? На что похоже? Что у вас за дикие порядки?
И, страшно закашлявшись, оперся обеими руками о подоконник.
– Сейчас, – небрежно отвечал ему половой, видимо, предпочитавший новый заказ заказу чахоточного.
«Медной копейки на чай с тебя не получишь, – думал он, – а с этих по малости перепадет два двугривенных».
– Обличать вас надо!.. В газетах пропечатать!.. Погодите!.. Узнаете вы меня!.. – задыхаясь от злобы и кашля, неистово кричал чахоточный. – Капитана мне подай!.. Это ни на что не похоже!
Капитана не подали, а ножки тотчáс принесли. С жадностью накинулся на них чахоточный, успев перед тем опорожнить три либо четыре уемистых рюмки очищенного.
– Из кутейников, должно быть, – тихонько заметил Морковников. – Теперь ведь очень много из поповичей такого народа разводится.
Завтракать подали в рубку. Расправившись с телячьими ножками, попович куда-то скрылся, должно быть, на боковую отправился; а может быть, писать обличительную статью насчет пароходных телячьих ножек. В рубке остался Меркулов один на один с новым знакомцем. Морковников опять было стал приставать к Никите Федорычу насчет тюленя, но Меркулов устоял и наотрез сказал ему, что до приезда на ярманку ни слова не скажет ему по этому делу. Нечего было делать Морковникову, пришлось уступить. Зато уж и позавтракал же он. Ни васильсурской ботвиньи, ни мучительной икоты ровно и не бывало, ел, будто ему сказано было, что вперед трое суток у него во рту маковой росинки не будет. И закуска, и уха, и котлеты, и осетрина исчезли ровно в бездне. Умел Василий Петрович покушать. Когда завтрак был покончен, он с довольной улыбкой сказал Меркулову:
– Обедать-то, видно, поздненько придется, часика этак через три.
– Ох, уж, право, не знаю, – отвечал Никита Федорыч. – Я сытехонек.
– Как так? Да нешто можно без обеда? – с удивленьем вскликнул Морковников. – Сам Господь указал человеку четырежды во дню пищу вкушать и питие принимать: поутру́ завтракать, потом полудничать, как вот мы теперь, после того обедать, а вечером на сон грядущий ужинать… Закон, батюшка… Супро́тив Господня повеленья идти не годится. Мы вот что сделаем: теперича отдохнем, а вставши, тотчас и за обед… Насчет ужина здесь, на пароходе, не стану говорить, придется ужинать у Макарья… Вы где пристанете?
– У Ермолаева, если там найдется свободный номер, – сказал Никита Федорыч.
– И разлюбезное дело, – молвил Морковников. – Я сам завсегда у Федора Яковлича пристаю. Хорошо у него, ото всего близко, опять же спокойно, а главное дело, всякое кушанье знатно готовят.
– Скажите, пожалуйста, Василий Петрович, зачем эта барышня, Марья-то Ивановна, чудит при таком состоянии? – спросил Меркулов, перед тем как им пришлось расходиться по каютам.
А спросил о том Меркулов так, спросту, не то чтоб из любопытства, не то чтоб очень занимала его Марья Ивановна: молвил так, чтобы сказать что-нибудь на прощанье Василию Петровичу.
– Должно быть, по ихней вере так надо, – тихо промолвил Василий Петрович.
– По какой вере? – спросил с удивленьем Меркулов.
– По ихней.
– А что ж у них за вера такая?
– А шут их знает, – молвил Василий Петрович. – Фармазонами зовут их. А в чем ихняя вера состоит, доподлинно никто не знает, потому что у них все по тайности… И говорить-то много про них не след.
– А много у вас таких? – спросил Меркулов.
– Есть, – ответил Василий Петрович. – Довольно-таки… Носятся слухи, что и дом-то в лесу Марья Ивановна ради фармазонства поставила. Сергей-от лесник за попа, слышь, у них!..
– Значит, есть и господа в той вере? – спросил Никита Федорыч.
– И господ не мало, – ответил Морковников. – В роду Марьи Ивановны довольно было фармазонов. А род алымовский, хороший род, старинный, столбовой… Да что Алымовы!.. Из самых, слышь, важных, из самых сильных людей в Петербурге есть фармазоны.
И, зевнув во весь рот, протянул руку Никите Федорычу:
– Приятного сна… Наше вам наиглубочайшее!
И сонным шагом в каюту пошел.
Глава восемнадцатая
Номер Никите Федорычу у Ермакова нашелся. Номер хороший, удобный, по возможности чистый, но главное – в одном коридоре с номером Веденеева. По правде сказать, несмотря на все усердие чистивших номер чуть ли не двое суток сряду, не вышли из него ни смрад, ни вонь от живших перед тем астраханских армян и других восточных человеков. Заплеванные обои, испакощенный пол, порядочное во всей мебели количество клопов достаточно свидетельствовали о свинстве прежних обитателей. Никите Федорычу, как ни привык он к лучшим удобствам жизни, это было нипочем. Главное – рядом с Митенькой. Тотчас же, как приехал он в гостиницу, прямо к нему. Заперт номер Дмитрия Петровича, и никто не знает, куда он уехал. Наскоро переодевшись, поскакал Меркулов к Дорониным. И там нет никого; куда уехали, тоже не знают. В досаде и волненье вышел Меркулов на улицу. «Немного погодя опять заверну», – подумал он и пошел пешком по мосту на свою квартиру.
Темнело. И на мосту, и по улицам зажигали фонари; один за другим загорались огни и на пароходах, что стройными рядами стояли на Оке и на Волге. Неспешным шагом, оглядываясь по сторонам, идет Никита Федорыч. То разглядывает он баржи, подошедшие к мосту в ожиданье его разводки, то смотрит на пламенные столбы стальных заводов, на множество ярмарочных огней и на отражавшийся в воде полный месяц, нырявший среди останных туч минувшего ненастья. Перейдя мост, Меркулов прямо пошел к номерам Ермолаева, но и тут все еще смотрел по сторонам, только бы чем время скоротать. Пришел на квартиру. Веденеева нет еще. Тут только пришло на ум Меркулову, что не мешает записочку приятелю написать, чтобы он, воротившись без него, подождал бы его. Написавши, вспомнил, что не худо такую же записку и у Дорониных оставить. И вот, сунув рублевку коридорному, сказал ему, чтоб отдал он записку Веденееву, как только он воротится, а сам к Дорониным поехал. Чтоб затянуть еще как-нибудь время, слез он с извозчичьей пролетки и пошел через мост пешком. Шел медленнее прежнего и опять то и дело останавливался либо, облокотясь на мостовые перила, пристально оглядывал проходящих. Разъезжавшие по мосту казаки подозрительно стали на него посматривать.
Только что перешел мост, издали стали доноситься мерные удары колокола. Часы били. Раз, два, три… семь… ну еще! – восемь… ну еще! Нет, больше не бьют, такая досада. И так озлобился на часы Никита Федорыч, что, попадись тут ему под руку несносный колокол, он в куски бы его раздробил… «Верны ли городские часы? Дай погляжу на свои, они всегда верны». А до тех пор он нарочно не смотрел на часы, чтоб как-нибудь затянуть время, не знать его… Хвать – нет часов, видно, забыл надеть, в номере оставил их… Нет… Выходя от Дорониных, вынимал он часы, хотел посмотреть, но не смотрел и назад в карман положил – тоже чтобы не знать, который час… Тут вспомнил Никита Федорыч, что, не застав Дорониных, он, перейдя мост, встретил страшную грязь от выпавшего накануне дождя. У железного дома биржи стал он пробираться сторонкой, а тут толпа серого люда, тут и ловкие «вольные промышленники»[181]. Вспомнил Никита Федорыч, что двое молодцов, в грязных, истасканных польтах, с очень короткими рукавами, сжимали его с обеих сторон, а третий сильно напирал сзади… Так и есть. Улыбнулись часики, достались московским жуликам либо петербургским мазурикам, ведь их множество ездит на Макарьевскую для своей коммерции… А жаль, очень жаль часов… Были они подаренье Брайтона… Опустя голову, медленными шагами идет Никита Федорыч, вспоминая об украденных часах, а сердце так и занывает… На часах был треугольник из голубой эмали, в нем круг, по ободку какая-то надпись; сначала он ее не мог разобрать. Даря часы, добрый англичанин что-то много говорил о бесконечном времени, о бесконечном пространстве и о том, что дух превыше и бесконечного времени, и бесконечного пространства. И показал на треугольник и надпись… «Очень любил меня Брайтон, – думает Никита Федорыч, – даря часы, сказал он мне: «С ними проникнете туда, куда немногие проникают»…» Долго спустя после отъезда его на родину, надо было Меркулову по одному порученью часы купить. Приходит к часовщику-немцу, выбирает дорогой хронометр и вынимает свои часы сверить их… Часовщик так и впился в них глазами. «Давайте, говорит, на промен». – «Не хочу». – «Два хронометра даю». Не согласился Меркулов и ушел поскорей от соблазна. И с той поры считал он брайтоновы часы своим талисманом… И вдруг пропали… И когда же?.. Только что приехал к невесте после долгой разлуки… Всегда думал он, что, как скоро у него тех часов не станет, беды и напасти найдут на него… «Господи! Да что ж это такое?.. – думает он теперь. – Счастье свое потерял!.. Нужно же было пешком идти, нужно же было в толпу черни входить!.. Ах, Лиза, Лиза! Что-то будет нам с тобой впереди?»
И тут только опознался на месте. С версту прошел он дальше квартиры Дорониных. Взойдя на Ивановскую гору, Меркулов стоял почти перед самым кремлем. Тут по ночам место не чисто. Один так называемый Переплетчиковский дом чего стоит! Петербургского Вяземского да московского Шипова с Хитровым рынком на придачу мало дать за этот дом. Да, кроме его, тут же по соседству дом Махотина, больше зовут его «полициймейстерским». Тот, пожалуй, еще будет получше… Слыхал Никита Федорыч о нравах и обычаях тех домов и бегом пустился от них по́д гору. За ним раздались клики – ловить ли его хотели, грабить ли, Бог их знает, но, благодаря резвости молодых ног, он успел сбежать к устью Зеленского съезда. Тут безопаснее. Едва перевел дух, сел он на тротуарную надолбу и стал раздумывать о покраденных часах. Ровно половина души с теми часами пропала у него… Вспоминал и о таинственной надписи. После, долго после того, как Брайтон подарил ему эти часы, один магистр-протопоп сказал ему, что писано на них по-гречески: «éос тис синтелиас ту эо́нос»[182], что в этой надписи таится великий смысл и что по-русски она значит: «до скончания века», а треугольник с кольцом – знак масонов… Знак масонов!.. А тут встреча с фармазонкой и тотчас после встречи пропажа заветных часов!.. «Что же все это значит?» – думает Никита Федорыч и, совсем истомленный духом и телом, опустил голову на руки, сидя на столбе.
– Чего ты тут? – крикнул городовой. – Проваливай… Мошенники этакие!.. Спокою с вами нет!.. Хочешь к господину квартальному?
Как холодной водой обдало Меркулова. Встал он, и тотчас же раздался часовой бой… Девять!.. Только-то!.. И когда бой перестал и начали играть куранты, в их звуках чудилось ему: «éос тис синтелиас ту эо́нос».