bannerbanner
Помпадуры и помпадурши. Редакции
Помпадуры и помпадурши. Редакции

Полная версия

Помпадуры и помпадурши. Редакции

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Попытки, однако, этим не ограничились. Чаще и чаще начали навещать Надежду Петровну городские дамы, и всякая непременно заводила речь об новом помпадуре. Некоторые говорили даже, что он начинает приударять.

– Как жаль, что около него нет… vous savez?[14] – прибавляла при этом какая-нибудь сердобольная дамочка.

– Нет, не знаю! – отвечала Надежда Петровна с изумительным равнодушием.

– Ну, этого… как это лучше выразить… руководящего…

– А!

Наступила эпоха обедов и балов. Надежда Петровна все крепилась и не спускала глаз с портрета старого помпадура. В городе стали рассказывать друг другу по секрету, что она надела на себя вериги.

– Mais, enfin, cela commence а devenir ridicule, ma chère![15] – говорили ей подруги, приглашая принять участие в общественных торжествах.

– Вы не знаете, mesdames, кто меня любил! – был ее обыкновенный ответ на эти приставанья, – а я… я знаю! О! я очень-очень много знаю!

– Все это так… c’est sublime, il n’y a rien а dire![16] но все же… всему есть наконец мера!

– Вот так-то я с ней каждый божий день бьюсь! – вступался при этом надворный советник Бламанже, который в последнее время истаял как свечка.

В сущности, однако ж, сердце ее мало-помалу подавалось. Она начинала уже анализировать физиономию старого помпадура и находила, что у него нос…

– Ax, ma chère,[17] посмотрите, какой у него уморительный нос! – говорила она Ольге Семеновне.

– Я удивляюсь, как вы прежде этого не заметили, – отвечала госпожа Проходимцева, которая и с своей стороны употребляла все усилия, чтобы заставить Надежду Петровну позабыть о прошедшем. – Да и губы-то не больно мудрящие!

И вот, однажды, она рискнула даже взглянуть в окошко… О, ужас! она увидела нового помпадура, который шел по улице, мурлыкая себе под нос:

L’amour – qu’est que c’est que ça, mamsele?L’amour – qu’est que c’est que ça?[18]

Он был так хорош, что она невольно загляделась. Брюнет, небольшого роста, но чрезвычайно пропорционально сложенный, он, казалось, был создан для того, чтобы повелевать и очаровывать. На левой щеке его была брошена небольшая бородавка (она все заметила!), а над губой прихотливо вился темный ус, который он по временам прикусывал. Красота его была совсем другого рода, нежели красота старого помпадура. У того и нос и губы были такие мягкие, такие уморительные, что так и позывало как-нибудь их скомкать, смять, а потом, пожалуй, и поцеловать. Но не за красоту поцеловать, а именно за уморительность. У этого, напротив, все было крепко, все говорило о неуклонности, неупустительности и натиске.

Но вот он приближается больше и больше: вот он уже поравнялся с домом Надежды Петровны; походка его колеблется, колеблется… вот он остановился… он взялся за ручку звонка… Надежда Петровна, вся смущенная и трепещущая, устремилась под защиту портрета старого помпадура. Бламанже еще раз доказал свою понятливость, стремглав бросившись вон из дома.

– Вы меня извините, милая Надежда Петровна, – говорил «он» через минуту своим вкрадчивым голосом, – я до такой степени уважал вашу горесть, что не смел даже подумать потревожить вас раньше своим посещением. Но прошу вас верить, что мое нетерпение… те лестные отзывы… если б я мог слушаться только голоса моего сердца…

Но у Надежды Петровны стучало в ушах. Она уставилась глазами в портрет, и ей показалось, что старый помпадур сверкал на нее оттуда глазами.

– Поверьте, – продолжал звучать тот же медоточивый голос, – что я тем не менее отнюдь не оставался безучастным зрителем вашего горя. Господин полициймейстер, конечно, не откажется удостоверить вас, что я неоднократно приказывал и даже настаивал, чтобы вам предоставлены были все способы… словом, все, что находится в моей власти…

Надежда Петровна сидела по-прежнему, не шевелясь, словно с ней происходил какой-то кошмар.

– Однако мне очень обидно, – гудел помпадур, – скажу больше… мне даже больно, что вы… как будто из-за меня… лишаете общество, так сказать, лучшего его украшения! Конечно, я… мои достоинства… Я не могу похвалиться опытностью…

– Нет! вас хвалят! – промолвила Надежда Петровна, почти не сознавая сама, что говорит.

– Общество слишком ко мне снисходительно! Конечно, все, что от меня зависит… я готов жертвовать жизнью… но, во всяком случае, милая Надежда Петровна, вы мне позвольте уйти с приятною мыслью… или, лучше сказать, с надеждою… что вы не захотите меня огорчить, лишая общество, так сказать, его лучшего украшения!

– Я-с… если прикажете-с! – отвечала она с прежнею бессознательностью.

– Не приказываю-с, но прошу!

Он взял ее руку и поцеловал.

– Это, кажется, портрет моего предместника? – спросил он.

– Да-с; это он-с.

– Как счастлив он был в своих привязанностях! и как много, как много утратил с отъездом отсюда!

Глаза помпадура становились маслеными; речи принимали тенденциозный оттенок; но Надежда Петровна все еще не выходила из своего оцепенения.

– Да-с, он был счастлив-с, – промолвила она, сама удивляясь, отчего язык ее говорит только одни глупости.

– Извините, я больше не смею утруждать вас своим присутствием, но позволяю себе думать, что уношу с собою приятную надежду, что отныне все недоразумения между нами кончены, и вы… вы не лишите общество его… так сказать, лучшего украшения! – сказал он наконец, поднимаясь с дивана и вновь целуя ручку хозяйки.

По уходе его Надежда Петровна некоторое время стояла в остолбенении. Ей казалось, что она выслушала какую-то неуклюжую канцелярскую бумагу, которой смысл был для нее еще не совсем ясен, но на которую необходимо во что бы ни стало дать объяснение. Наконец, когда она очнулась, то первым ее движением было схватить портрет старого помпадура.

– Помпадурушка! глупушка мой! Куда ж ты уехал! что ты со мной сделал! – вскрикнула она, как бы предчувствуя, что в судьбе старого помпадура должен произойти решительный переворот.

III

Дни шли за днями. В голове Надежды Петровны все так перепуталось, что она не могла уже отличить «jeune fille aux yeux noirs» от «1’amour qu’est que c’est que ça». Она знала наверное, что то и другое пел какой-то помпадур, но какой именно – доподлинно определить не могла. С своей стороны, помпадур горячился, тосковал и впадал в административные ошибки.

Мало-помалу затворническая жизнь прискучила, и Надежда Петровна начала выезжать. Тем не менее портрет старого помпадура все еще стоял на прежнем месте, и когда она уезжала на бал, то всякий раз останавливалась перед ним на несколько минут, во всем сиянии бального туалета и красоты, чтобы, как она выражалась, «не уехать, не показавшись своему глупушке». Балы следовали за балами, обеды за обедами, и на каждом из них она неизбежно встречала нового помпадура, который так и пожирал ее глазами. Наконец она стала замечать, что между ним и его предместником существует какое-то странное сходство. Долго она не могла определить, в чем состоит это сходство, пока наконец не догадалась, что они оба «глупушки». С тех пор «показывание» себя перед портретом старого помпадура сделалось уже пустою формальностью.

Где бы она ни была, куда бы ни приехала, с кем бы ни заговорила, везде и от всех слышала только одно: хвалу новому помпадуру. Полициймейстер хвалил в нем благородство души, правитель канцелярии – мудрость, исправник – стремительность и натиск.

– Вы, Надежда Петровна, что думаете? – говорил исправник, – вы, может быть, думаете, что он там на балах или на обедах… что он пустяками какими-нибудь занимается… на плечи наших барынь облизывается?.. Нет-с! он мероприятие обдумывает! Он уж у нас такой! он шагу не может ступить, чтобы чего-нибудь не решить!

– Так-то так, – задумчиво отвечала Надежда Петровна, – да боюсь я…

– Чего же вы боитесь? вы, может быть, думаете, что он на руку тяжел? Напрасно-с! он у нас вот как: мухе зла не сделает! вот он у нас каков!

Заволновалась и добрая старушка Проходимцева, про которую в городе говорили, что она минуты не может прожить, чтобы не услужить.

Но помпадур был робок, что, впрочем, отчасти объяснялось уже тем, что в самом формуляре его было отмечено, что он не был в походах. Он легко обдумывал мероприятия, но чуть только выходил на арену практической деятельности, оказывался слабым и вялым. Все его действия относительно Надежды Петровны были нерешительны и даже просто глупы. Так, например, однажды, на каком-то званом обеде, он, в ее глазах, похитил со стола грушу, положил в карман и после обеда, подавая ее Надежде Петровне, каким-то отчаянным голосом сказал:

– Кушайте!

– На что мне? – изумилась Надежда Петровна.

– Так… это так! – почти закричал он, как будто воровство груши терзало его сердце. И вслед за тем как-то так глупо заржал, что старая помпадурша не могла не подумать: «Господи! да какой же он, однако, глупушка!»

В другой раз, на балу, он долгое время стоял молча подле нее и вдруг проглаголал:

– Как бы я желал, чтобы в вашем доме случился пожар!

– На что ж это вам? – изумилась Надежда Петровна.

– Так! Я бы… я бы собственноручно вас вынес из пламени!

В третий раз он ее спросил:

– Вы когда-нибудь целуете вашего Бламанже?

– Зачем вам?

– Хочу знать!

– Не слишком ли вы любопытны?

– Хочу знать!

– Н-не… иногда…

– Отлично! а знаете ли вы, что ваш Бламанже на скорохода похож?

В четвертый раз он накинулся на Бламанже и начал его целовать.

– Что вы делаете? – испугалась Надежда Петровна.

– Целую.

– Да перестаньте же! разве не видите, что он весь посинел?

– Целую! – повторял он, обнаруживая какое-то неестественное ожесточение.

Вообще действия его были не только нерешительны, но и загадочны. Иногда он возьмет Надежду Петровну за руку, держит ее, гладит и вдруг как-то так нелепо рванет, что она даже вскрикнет; иногда вскочит со стула словно ужаленный, схватит фуражку и, не говоря ни слова, удерет в губернское правление. Одним словом, были все признаки; недоставало одного: словесности.

Надежде Петровне показалось, что его стесняет портрет старого помпадура! Его сняли со стола и повесили на стену. Но и оттуда он как будто бы примечал. Тогда надворный советник Бламанже предложил перенести его, как личного своего друга, в свою комнату. Надежда Петровна задумалась, вздохнула… и согласилась.

Не надо думать, однако, чтобы новый помпадур был человек холостой; нет, он был женат и имел детей; но жена его только и делала, что с утра до вечера ела печатные пряники. Это зрелище до такой степени истерзало его, что он с горя чуть-чуть не погрузился в чтение недоимочных реестров. Но и это занятие представляло слишком мало пищи для ума и сердца, чтобы наполнить помпадурову жизнь. Он стал ходить в губернское правление и тосковать.

Между тем зимний сезон окончился; наступил пост, пахнуло весной. Надежда Петровна чувствовала, как грудь ее млела и закипала. Чтобы угомонить наплыв жизни, она по целым часам выстаивала перед открытою форточкой, вдыхая влажный воздух, и выхаживала десятки верст, бесстрашно проникая в самые глухие закоулки города. Усталая, полуразбитая возвращалась она домой, опускалась на кушетку и закрывала глаза. Тяжелая, беспокойная дремота на короткое время оковывала ее члены, и целые сотни помпадуров вереницею проходили перед ее умственными взорами. Тут были всякие: и с усами и без усов, и белокурые и брюнеты, и с бородавками и без бородавок, и высокоствольные и низкоствольные; но – увы! – между ними не было одного – не было нового помпадура! Что-то странное произошло с ним: он не только перестал прохаживаться под ее окнами, но даже как будто избегал встречи с нею. Так-таки вдруг и оборвал.

«Неужто ж он только того и добивался, чтоб расцеловать этого противного Бламанже?» – думалось иногда Надежде Петровне.

Дело состояло в том, что помпадур отчасти боролся с своею робостью, отчасти кокетничал. Он не меньше всякого другого ощущал на себе влияние весны, но, как все люди робкие и в то же время своевольные, хотел, чтобы Надежда Петровна сама повинилась перед ним. В ожидании этой минуты, он до такой степени усилил нежность к жене, что даже стал вместе с нею есть печатные пряники. Таким образом дни проходили за днями; Надежда Петровна тщетно ломала себе голову; публика ожидала в недоумении.

Публика эта разделилась на два лагеря. Часть ее, имея во главе полициймейстера, решительно во всем обвиняла Надежду Петровну.

– Я все ей прощу! – гремел в клубе глава недовольных, – но одного простить не могу: зачем она истерзала благороднейшее в мире сердце!

Другая часть, напротив, оправдывала ее. Утверждали, что помпадур сам во всем виноват, что он сначала завлек благороднейшую в мире женщину, а потом, своею непростительною медлительностью, поставил ее в фальшивое положение.

– Чем в губернское правление-то шататься да пустяки на бобах разводить, лучше бы дело делать! – говорили защитники.

Как бы то ни было, но Надежда Петровна стала удостоверяться, что уважение к ней с каждым днем умаляется. То вдруг, на каком-нибудь благотворительном концерте, угонят ее карету за тридевять земель; то кучера совсем напрасно в части высекут; то Бламанжею скажут в глаза язвительнейшую колкость. Никогда ничего подобного прежде не бывало, и все эти маленькие неприятности тем сильнее язвили ее сердце, что старый помпадур избаловал ее в этом отношении до последней степени.

Наконец, посинели и разлились реки; в поле показалась первая молодая травка; в соседнем пруду затрещали лягушки, в соседней роще защелкал соловей. До Надежды Петровны стали доходить слухи, что у нее явилась соперница, какая-то татарская княгиня Уланбекова, которую недовольная партия нарочно выписала из Казанской губернии.

– Из-за чего же он со мной эту комедию играл? – спрашивала она себя, бегая в отчаянье по комнатам и вымещая на Бламанже свою досаду.

Однажды она, по обыкновению, утомляла себя ходьбою по городским улицам, как вдруг на углу одной из них столкнулась лицом к лицу с самим помпадуром. Он был обаятелен по-прежнему, хотя на его лице вскочило несколько прыщей.

– Вы что ж это перестали ко мне ходить? – спросила она его голосом, в котором слышались и укор, и строгость.

Помпадур растерялся и начал разводить на бобах какую-то канцелярскую чепуху.

– Как вы смеете не ходить ко мне? – наступала она на него, не слушая возражений.

Она была в неописанном волнении; голос ее дрожал; на глазах блистали слезы. Эта женщина, всегда столь скромная, мягкая и даже слабая, вдруг дошла до такого исступления, что помпадур начал опасаться, чтоб с ней не сделалась на улице истерика.

– Знаю я! знаю я все, что вы делаете! – продолжала она, не помня себя от волнения, – вы около этой мерзкой татарки ухаживаете! Только смейте у меня не прийти сегодня к Ольге Семеновне!

Помпадур не сопротивлялся. Он понял, что участь его решена.

IV

Сердца их зажглись…

Но, как правдивый историк, я не могу скрыть, что новое помпадурство Надежды Петровны далеко не имело того кроткого характера, как первое. Напротив того, оно ознаменовалось несколькими жестокостями, которые, по мнению моему, были, по малой мере, бесполезны.

Во-первых, татарскую княгиню Уланбекову немедленно фюить! и водворили в городе Свияжске, при слиянии реки Свияги с Волгою.

Во-вторых, полициймейстера удалили от должности, а прочих недовольных разослали в заточение по уездным городам.

В-третьих, помпадурову жену лишили последнего утешения: запретили есть печатные пряники.

В-четвертых, с Бламанжеем поступили до того скверно, что даже невозможно сказать…

«Здравствуй, милая, хорошая моя!»

Кому из петербургских обывателей не известен Дмитрий Павлыч Козелков? Товарищи и сверстники звали его Митей, Митенькой, Козликом и Козленком; старшие, завидевши его, улыбались, как будто бы у него был нос не в порядке или вообще в его физиономии замечалось нечто уморительное. Должность у Козелкова была не мудреная: выйти в двенадцать часов из дому в департамент, там потереться около столов и рассказать пару скандалёзных анекдотов, от трех до пяти погранить мостовую на Невском, потом обедать в долг у Дюссо, потом в Михайловский театр, потом… потом всюду, куда ни потянет Сережу, Сережку, Левушку, Петьку и прочих шалунов возрождающейся России. Вот и все. Козелков прожил таким образом с самого выхода из школы до тридцати лет и все продолжал быть Козленком и Митенькой, несмотря на то что по чину уж глядел в превосходительные. Старшие все-таки улыбались при его появлении и находили, что в его физиономии есть что-то забавное, а сверстники нередко щелкали его по носу и на ходу спрашивали: «Что, Козлик, сегодня хватим?» – «Хватим», – отвечал Козлик и продолжал гранить тротуары на Невском проспекте, покуда не наступал час обедать в долг у Дюссо, и не обижался даже за получаемые в нос щелчки.

Но в тридцать лет Козелкова вдруг обуяла тоска. Перестал он рассказывать скандальные анекдоты, начал обижаться даваемыми ему в нос щелчками, и аккуратнее прежнего пустился ловить взоры начальников. Одним словом, обнаружил признаки некоторой гражданственной зрелости.

– Митька! да что с тобой, шут ты гороховый? – спрашивали его сверстники.

– Mon cher! мне уж все надоело!

– Что надоело-то?

– Все эти Мальвины… Дюссо… одним словом, эта жизнь без цели, в которой тратятся лучшие наши силы!

– Повтори! повтори! как ты это сказал?

– Messieurs! Митенька говорит, что у него есть какие-то «лучшие» силы.

– Да разве в тебе, Козленок, что-нибудь есть, кроме золотушного худосочия?

И т. д. и т. д. Но Козлик был себе на уме и начал все чаще и чаще похаживать к своей тетушке, княжне Чепчеулидзевой-Уланбековой, несмотря на то что она жила где-то на Песках и питалась одною кашицей. Ma tante Чепчеулидзева была фрейлиной в 1778 году, но, по старости, до такой степени перезабыла русскую историю, что даже однажды, начитавшись анекдотов г. Семевского, уверяла, будто бы она еще маленькую носила на руках блаженныя памяти императрицу Елизавету Петровну.

– Красавица была! – шамкала старая девственница, – и бойкая какая! Однажды призывает графа Аракчеева, – или нет… кто бишь, Митя, при ней Аракчеевым-то был?

– Le général Münich, ma tante,[19] – отвечал Митя наудачу.

– Ну, все равно. Призывает она его и говорит: граф Петр Андреич!..

Но, высказавши эти несколько слов, старуха уже утомлялась и засыпала. Потом, через несколько минут, опять просыпалась и начинала рассказывать:

– Ведь этот Данилыч-то из простых был! Ну да; покойница бабушка рассказывала, что она сама раз видела, как он к покойной великой княгине Софье Алексеевне… а как Хованский-то был хорош! Покойница царица Тамара сама говорила мне, что однажды на балу у Матрены Балк…

Одним словом, это была старуха бестолковая, к которой собственно и не стоило бы ездить, если б у нее не было друга в лице князя Оболдуй-Тараканова. Князь был камергером в то же самое время, когда княжна была фрейлиной; годами он был даже старше ее, но мог еще с грехом пополам ходить и называл княжну «ma chère enfant».[20] В то время, когда Козлику исполнилось тридцать лет, князь еще не совсем был сдан в архив, и потому, при помощи старых связей, мог, в случае надобности, оказать и протекцию.

Однажды вечером, когда старики уже досыта наговорились, Козлик не без волнения приступил к действительной цели своих посещений.

– Ma tante, – сказал он, – я хотел бы пристроиться.

– Что ж, мой друг, это доброе дело! Вот если б жива была покойница Машенька Гамильтон…

– Mais comme ill'a traitée, le barbare![21] – вставил от себя словцо старик князь.

– Pardon, ma tante, я не об этом говорю… Мне хотелось бы пристроиться, то есть место найти.

– Так что ж, мой друг! Я могу об этом государю написать! Козелковы всегда были в силе; это, мой друг, старинный дворянский дом! Однажды, блаженныя памяти императрица Анна Леопольдовна…

– Ma tante, il ne s’agit pas de cela![22] нынче уж даже совсем не тот государь царствует, об котором вы говорите!

– Le gamin a raison![23] мы с вами увлеклись, chère enfant! – произнес князь.

– Я хотел, ma tante, просить вас, чтоб вы замолвили за меня словечко князю, – опять начал Козелков.

– Для Козелковых, мой друг, все дороги открыты! Я помню, еще покойный князь Григорий Григорьич говаривал…

– Извините меня, ma tante; все это было очень давно, а теперь хоть я и Козелков, но должен хлопотать!

– Le gamin a raison! – повторил князь.

– Если б вы взяли, князь, на себя труд сказать несколько слов вашему внуку…

– Вам, молодой человек, при дворе хочется место получить?

– Нет, я хотел бы в губернию…

– Гм… а в мое время молодые люди всё больше при дворе заискивали… В мое время молодые люди при дворе монимаску танцевали… вы помните, chère enfant?

Одним словом, с помощью ли ходатайства старого князя или ценою собственных усилий, но Козелков наконец назначен был в Семиозерскую губернию. Известие это произвело шумную радость в рядах его сверстников.

– Так это правда, шут ты гороховый, что тебя в Семиозерскую губернию назначили? – спрашивал один.

– А ну, представь-ка нам, как ты чиновников принимать будешь? – приставал другой.

– Messieurs! он маркёра Никиту губернским контролером сделает!

– Messieurs! он буфетчика Степана возьмет к себе в чиновники особых поручений!

– Подкачивать Митьку!

– И, подбросивши до потолка, уронить его на пол!

А Митенька слушал эти приветствия и втихомолку старался придать себе сколько возможно более степенную физиономию. Он приучил себя говорить басом, начал диспутировать об отвлеченных вопросах, каждый день ходил по департаментам и с большим прилежанием справлялся о том, какие следует иметь principes в различных случаях губернской административной деятельности.

Через несколько дней он появился в кругу своих товарищей уже совершенно обновленный.

– Mon cher, il faut avoir des principes pour administrer![24] – серьезно убеждал он Левушку Погонина.

– Да что ж ты будешь администрировать-то, шут ты этакой?!

– Однако, mon cher, согласись сам, что есть вопросы, в которых можно идти и так и этак…

– Ну, ты и иди и так и этак!

– Я, с своей стороны, принял себе за правило: быть справедливым – и больше ничего!

Козелков сказал это так серьезно, что даже Никита-маркёр – и тот удивился.

– Посмотри, Митька, ведь даже Никита не может прийти в себя от твоего назначения! – заметил Погонин, – Никита! говори, какие могут быть у Козленка принципы?

– Ихний принцип кушать и за кушанье денег не отдавать, – отвечал Никита, при громе общих рукоплесканий.

– Браво, Никита! И если он еще хоть один раз заикнется о принципах, то скажи Дюссо, чтоб не давал ему в долг обедать!

Разумеется, Митенька счел священным долгом явиться и к ma tante; но при этом вид его уже до того блистал красотою, что старуха совсем не узнала его.

– Господи! да никак это камер-юнкер Монс пришел! – сказала она и чуть-чуть не отправилась на тот свет от страха.

Старик-князь тоже принял его благосклонно и даже почтил наставлением.

– В наше время, молодой человек, – сказал он, – когда назначали на такие посты, то назначаемые преимущественно старались о соединении общества и потом уж вникали в дела…

– Я, князь, постараюсь.

– Я вами доволен, молодой человек, но не могу не сказать: прежде всего вы должны выбрать себе правителя канцелярии. Я помню: покойник Марк Константиныч никогда бумаг не читал, но у него был правитель канцелярии: une célébrité![25] Вся губерния знала его comme un coquin fiéffé,[26] но дела шли отлично!

На семиозерский мир назначение Козелкова подействовало каким-то ошеломляющим образом. Чиновники спрашивали себя, кто этот Козелков, и могли дать ответ, что это Козелков, Дмитрий Павлыч, – и больше ничего. Два советника казенной палаты чуть не поссорились между собою, рассуждая о том, будет ли Козелков дерзок на язык или же будет «мягко стлать, да жестко спать». Наконец, однако ж, губернский прокурор получил из Петербурга письмо, в котором писалось, что едет, дескать, к вам «Козелков – малый удивления достойный»! Прокурор до того разозлился на своего корреспондента за такое непростительно неясное определение, что тут же разорвал его письмо в клочки.

Но, в сущности, корреспондент был прав, ибо Козелков был именно «малый удивления достойный» – и ничего больше.


Тот, кто знал Козелкова в Петербурге, Козелкова, с мучительным беспокойством размышлявшего о том, что Дюссо во всякую минуту жизни может прекратить ему кредит, – тот, конечно, изумился бы, встретивши его в Семиозерске на первых порах административной его деятельности. Во-первых, там никто не называл его ни Митей, ни Митенькой, ни Козликом, ни Козленком, а звали все вашеством, и только немногие аристократы позволяли себе употреблять в разговоре его имя и отчество; во-вторых, в его наружности появилась сановитость и какая-то глянцевитая непроходимость; в-третьих, в голове его завелось целое гнездо принципов.

На страницу:
5 из 6