Полная версия
Жертва вечерняя
Бархатная куртка болтает картавым языком по-французски вперемежку с ломаными русскими фразами.
Куртка обернулась… вижу: женщина в крошечной маске. Я ее сейчас узнала. Это знаменитая L***. Она из актрис попала теперь в простые камелии. Une femme abjecte, à ce qu'on dit [36]. И какая она дрянная вблизи… худая, как спичка. Губы накрашены до гадости.
Что она выделывала тут! Боже мой! Вскочила на кресло, потом села верхом на барьер ложи, перегнулась так, что я уже и описать не могу, чмокнула какого-то мужчину, соскочила опять вниз и начала снова приставать к тому же домино. Это домино – какая-нибудь купчиха или чиновница. Что у нее был за туалет! В волосы она себе воткнула целый пучок вишен. Эти мерзкие мужчины поддразнивают ее, a L*** начала ее щипать, говорить мерзости. Я кинулась в сторону. Мне стало противно. И как это терпится все? Тут какие-то чиновники в вицмундирах ходят, наконец, полиция!
Впрочем, что ж я спрашиваю? Я нашла в маскараде всех наших "hauts fonctionnaires" [37], и статских, и военных. Я думаю, они бы все пустились канканировать и делать какие угодно гадости с m-lle L***.
Так вот им где весело, всем этим hommes d'état? [38] Вот куда они бегают с наших вечеров! Я нашла всех, решительно всех. И в особенности старичье, les perruques!.. [39] Брр!
Но будто им весело? – спрашивала я себя. По крайней мере три четверти мужчин сидят, выпуча глаза, или стоят и глупо улыбаются. Я ни к кому не подходила, и на меня никто не обратил внимания: я была уж очень укутана. На танцы мне не хотелось смотреть. Говорят, что это все наемные танцоры. Из ложи я заметила только одного пьеро. Наверно, куафер. Он меня рассмешил, очень уж ломался, и руками, и ногами…
Я остановилась в раздумьи против Декаршенок. Эта отвратительная L***, со своим цинизмом, обдала меня каким-то ужасом… Ну и Clémence такая же; чего же я лезу? Я уж было на попятный двор. Да и поздно делалось…
Я начала опять искать Clémence. Смотрю направо, налево, нет ее нигде. Так мне стало досадно, что я прозевала на мерзкую L***. И Домбрович исчез. Но вместо него вылез откуда-то Кучкин. Я сейчас же вышла из залы и бегом побежала в фойе. Там еще было много народу. Все пары сидели вдоль стен боковой залы.
Прошлась я взад и вперед, нет Clémence. Надо было ехать ни с чем. В коридоре бельэтажа я остановилась и почти спряталась в угол. Из ложи вышел Домбрович со светло-каштановым домино… Капельдинер затворил дверь. Из той же ложи через две-три секунды выходит маска. Повернулась ко мне: Clémence. Я почти кинулась на нее.
– Bon soir, Clémence! [40] – крикнула я ей, даже не успевши изменить голоса.
Она встрепенулась, прищурила свои большие глаза, немножко подалась вперед:
– Ah bah! Je ne te connais pas [41].
– Mais je veux te causer [42],– перебила я ее уже не своим голосом.
– Entre dans ma loge [43].
Она пригласила меня рукой. Жест был очень милый, безукоризненный.
"Домбрович может вернуться", – вспомнила я.
– Entre donc! – повторила Clémence.
Сердце у меня екнуло. Я даже зажмурила глаза. Мы вошли в ложу. Там сидел мужчина с большой черной бородой. Смотрел итальянцем. Кажется, я где-то его встречала.
– Cet animal de Dombrovitz court après Fanny, et j'ai un appétit bœuf [44].
– Comme une vraie parisienne [45],– добавила черная борода с каким-то иностранным акцентом.
– Madame, – обратилась ко мне Clémence, – и указала на кресло.– De quoi s'agit-il? [46]
Я совсем растерялась. Чувствую: в виски бьет, в глазах позеленело. Девчонка, как есть, деревенская девчонка!
Сижу и смотрю на нее. Как она хороша! Какая турнюра, руки точно из мрамора. Глаза, правда, подкрашены, да кто же нынче не красится? Шея прелестная. Два, три крупных брильянта; ничего больше. Домино облито тысячными кружевами.
– Beau masque, – прохрипел итальянец (я теперь знаю, что это итальянец), – est tu muette? [47]
Clémence протянула мне руку и очень мило улыбнулась.
– Un renseignement ou un service? [48] – спросила она. Первая моя робость скоро прошла.
Я заговорила с ней о Домбровиче. Не знаю уж почему, я схватилась за него; но так вышло. Я сочинила, разумеется, целую историю: будто я его знала когда-то за границей и теперь увидала около нее, в маскараде…
Clémence рассмеялась.
– Si tu me jalouses, – сказала она мне, все с той же милой и даже скромной улыбкой, – tu as tort. Il n'est que mon ami [49]!
Итальянец расхохотался.
Clémence указала веером на партер:
– Dombrovitz est bien au-dessus de tous ces petits crevés [50].
Презирает она, не меньше меня, наших уродов.
– Attends, – продолжала она, – il va rentrer. Nous allons souper. Veux-tu? [51]
Я отрицательно покачала головой.
– Quelle saleté de bal, – выговорила Clémence, ни к кому собственно не обращаясь и немного зевнув.– Pas de cour, pas de gens bien [52].
Все это сказано было таким тоном, хоть бы в любую "раззолоченную гостиную", как выражается Домбрович. Ее духи приятно раздражали меня. Ее манеры, голос, интонация… как бы сказать… m'enivraient [53]. Да, это настоящее слово!
Она вовсе не стала допытываться, зачем я подошла к ней, кто я такая? Я была деревенская барыня из Тамбова; она – светская женщина, каких у нас нет.
Во-первых, она говорила так, как мы не умеем говорить по-французски. Не то чтобы она очень картавила, не то чтоб она употребляла какие-нибудь мудреные слова; но в ее жаргоне есть что-то особенное… ну прелесть, прелесть!
Она любит говорить. На то она и француженка. Я ожидала скабрезных разговоров. Она все только говорит о дворе, знает всю подноготную, разные новости о высшей администрации, о посольствах. Этих разных секретарей посольства – она их ни во что не ставит. А уж о барынях и говорить нечего. Она нас так знает и так смеется над нами, что просто восхищение! И все это без малейшей зависти.
Она говорит как равная. Да и чему ей завидовать? Мужчины, правда, не смеют входить к ним в ложи. Это только особый genre; зато в коридоре стоит целая толпа; а к нам в кои-то веки кто-нибудь забредет.
Я просто глазам своим не верила. Как? Эта женщина никого не гнушается, лишь бы получить триста рублей? Меня, по крайней мере, уверяла Софи. Какая же разница между мною и ею? Какая?..
– Laquelle de nos dames vous plaît le plus? [54] – дерзнула я спросить ее.
– Il y ici une petite dame dont je raffole. C'est ma voisine au théâtre Michel [55].
– Pas vrai? [56] – вырвалось у меня, и голос мне изменил.
И тут заговорила она без конца… Разобрала меня по ниточке; каждый волосок, каждую черту! Рассказала даже все туалеты. Начала меня страшно выхвалять: она нашла ум даже в формах моей прически. Я совсем сгорела под маской. Сначала я думала, что она смеется надо мной. Но нет, все это было совершенно искренно. Точно будто она меня знает десятки лет. И как она мило сердилась на молодых людей, говоря, что вот есть в Петербурге такие прелестные женщины, как я; а эти "pinioufs", как она выразилась (пресмешное слово!), бегают за танцовщицами. Даже в этом мы с ней сошлись.
Ну, если бы вместо Clémence начала говорить комплименты любая из наших барынь. Как бы все это вышло приторно, манерно, избитыми фразами. А тут ум и такт в каждом слове и артистическое чувство. Хоть и о моей особе шла речь; но так разбирают только знатоки – картины. Да она жизнь-то, жизнь, свет, le haut chic [57], за которым все мы гонимся, как глупые обезьяны, знает так, что нам надо стать перед ней на колени.
– Savez-vous l'histoire de la princesse Lise? – спрашивает она меня… – Ces lionnes de Petersbourg, sont elles cocasses. Figure-toi qu'il y a une semaine la princesse Lise a voulu, a tout prix, кtre abouchйe avec Blanche, ici, dans le bal, pour йtudier le demi-monde. On la prйsente в Blanche. Blanche est une bonne fille, mais elle a du tempйrament, et sait trиs bien river son clou а n'importe que [58].
И она представила в лицах (да как похоже!) жеманную физию Лизы, которая имела глупость войти в амбицию и обижаться выражениями m-lle Blanche. Ta ее отделала превосходно:
– Madame, si vous voulez fréquenter les cocottes, ne faites pas la bégueule! [59]
Так их и нужно! Но я-то, я-то! Разве не туда же лезла, куда и Лиза? Если бы Clémence узнала меня, она бы меня презирала так же, как и всех остальных.
– Cette pauvre Lise n'a pas de chance, – продолжала она.– L'hiver dernier, â Paris, au bal de la marine, un homme voûte, en domino, qu'elle intriguait, lui dit de son suisse; va tu veux faire la femme politique tu n'es qu'an" eoeotte [60].
Я была подавлена, просто так-таки подавлена! Да, теперь я понимаю, чем берут эти женщины! Я хочу, я непременно добьюсь того, что буду знать каждый изгиб их ума совершенно так же, как Clémence изучила мою наружность. Иначе нам нет спасенья! Иначе мы скучные, толстые, тупые, глупые бабы.
Домбрович не являлся. Я вспомнила, что нужно бежать, я рисковала с ним столкнуться.
– Attends donc! – удерживала меня Clémence, – Il va venir, ce vieux farceur! [61]
Я все-таки порывалась.
– Nous nous reverrons? Tu me plais. Qu'est ce qu'il y a dire à Dombrovitz?
– Rien!
– Quoi rien?
– Peu de choses!
– Tiens, nous parlons comme dans la fable du chien en du loup [62].
Я даже этого не знала!
Какой ужас: когда я надевала салоп, около меня очутился Домбрович с каштановым домино.
– Vous vous étiolez, madame [63],– проговорил он с усмешкой.
Он узнал меня!
15 декабря 186* Второй час. – Четверг.Мне очень хочется спать; но я все-таки запишу сегодняшний день.
Домбрович просидел у меня часа два.
Когда Семен доложил мне об нем, я испугалась: что, если он видел меня в ложе Clémence и узнал еще до той минуты, когда я надевала салоп?
Я запаслась всем своим aplomb [64].
Вошел он и скорчил весьма скромную физию. Я его в первый раз видела днем. Он очень уж позапылился. Ему, наверно, больше сорока лет. Лицо все в морщинах, желтое. Мужчины, особливо холостяки, когда зайдут за сорок, делаются похожи на какую-то губку. Черт лица с них и не спрашивай. Нос и рот Домбровича мне как-то особенно не понравились, что-то в них есть… как бы это сказать? Что-то циническое. Зубы у него черные. Хорошо, что он не молодится. В туалете его я не заметила никакого шику. Он одет почти по-стариковски; только в свежих перчатках gris-perle [65].
Говорит он очень хорошо. У него совсем особенная манера с женщинами. Он сразу без всяких пошлостей и без умничанья приводит вас в хорошее расположение духа. Сейчас видно, что он на этом собаку съел.
Мне сначала показалось, что он со мной, как с девчонкой, подшучивает. Но нет! Он, когда и рассказывает что-нибудь от себя, держит все тот же тон.
Лазаря я перед ним не пела и не сочла нужным каяться в своем невежестве; зачем же, в самом деле, сейчас же становиться в положение малолетней.
Домбрович сказал мне между прочим:
– Вы первая русская женщина, у которой такая точность выражений. Вы не только не ищете слов; вы даже не поправляетесь никогда. Это – замечательная черта.
Я на это не обращала никогда внимания. Впрочем, кому же и подмечать такие черты, как не сочинителю? Разговор, разумеется, зашел о Плавиковой.
Он над ней смеется, хоть и считается ее другом. Да так и должно быть, потому что он умный человек.
– Анна Петровна милая, очень милая женщина, – говорит Домбрович. – Мы с ней давнишние приятели. Она еще девочкой, так сказать, в мое лоно изливала первые слезы над Вертером и над Яковом Пасынковым Тургенева.
Кажется, он так сказал: "Яков Пасынков". Я не читала.
– Но (и он тут очень язвительно усмехнулся). – Но… она потеряла равновесие.
– Т. е. что же? Винтик у нее развинтился?
– Нет, как можно? У нее все в порядке; но, к несчастью, она не умеет себя держать. Ну, скажите на милость, зачем ей принимать разных Гелиотроповых?
Значит, я не ошиблась. Урода, который сопел, зовут, действительно, Гелиотроповым?
– Ведь мало ли, сколько есть народов, марающих бумагу? А милая Анна Петровна умиляется сердцем надо всем, что напечатано гражданской печатью. Г. Гелиотропов писал о Зундской пошлине и об истоках Нила. Я думаю, его самого тошнит от скуки, когда он читает свои статьи.
Я громко расхохоталась.
– Право. И я ума не приложу, зачем ей нужно общество г. Гелиотропова? Я у нее даже спрашивал об этом. Она только поднимает очи горе и каждый раз изволит отвечать: "Ne l'attaquez pas, il est très fort!" [66]. Ему и самому, я думаю, приходит иной раз вопрос: «зачем я бываю у этой барыни?» Но сердце человеческое так устроено, что играть глупую роль там, где штофная мебель, конечно, приятнее, чем быть первым номером на клеенчатом диване.
Я посмотрела на Домбровича и подумала: "Ну, а ты, мой милый друг, разве не делаешь того же? Зачем ты шляешься по разным великосветским дамам и толчешься в куче нетанцующих мужчин?"
– Нас, литераторов, – продолжал Домбрович, – когда мы попадаем в свет, норовят все показывать, как диких зверей. Вот хотя бы у княгини Татьяны Глебовны. Устроит она праздник. Ну, вы знаете, коли старуха возьмется, так уж по части декоративности будет первый сорт. Вот и разделит она: овча – одесную, козлища – ошуйю. В одном салоне – государственные люди, в другом – юность заставит играть в петижё, в sellette там, что ли, или в secrétaire [67], или в подушку, для того, чтобы девицы… когда наклонятся, так чтоб видны были формы.
Я остановила его взглядом.
– Могу вас уверить. Приятель мой Венцеслав Балдевич… Вы не подумайте между прочим, что я поляк: я пензенский помещик. Так вот этот самый Венцеслав Балдевич камер-юнкерскую карьеру свою этим устроил. До такого дошел совершенства в игре подушкой, что как раз все кидал ее некоторой особе и заставлял ее наклоняться. А позади этой особы стоит часто другая особа и смотрит вниз… В третьем салоне поместит старушка сынов Марса. В четвертом для пикантной беседы с дамами выберет:
Сок умной молодежи, —
больше все из пажеского корпуса. Ну, дипломатиков, у кого фамилия пофигурнее. Рядом поместит артистов, больше все еврейско-немецкого происхождения. Эти, впрочем, могут иметь по всем палатам беспрепятственное следование. Сама старушка всегда находится в крепостном услужении у какого-нибудь тапера из иерусалимских ли дворян, из французских ли недоносков. Тут разные художники, или, лучше сказать, стрекулисты, как их народ называет, и гениальные наши космачи, полагающие, что самовар есть высочайшая форма монументального искусства, и мозольные операторы, притворившиеся спиритами, и кого тут только нет. Фехтовального учителя из Малой Морской я наверно видел. Зачем уж он попал, я не знаю. Но, кажется, он бывал в качестве заезжего итальянского певца. Об итальянцах я уж и не говорю. На них теперь хоть цена и спала, но ведь от самодержавия сразу-то не отстанешь… Где же литераторы-то? – спросите вы. Я уж чуть не двенадцать гостиных насчитал. А там, за зимним садом. Комната должна была пойти под ванную, да показалась нехороша. Переделали ее в библиотеку, около гардеробных. Вот тут-то и устраивает старушка клетку для сочинителей, разумеется, самых отборных, отменно доброкачественных. Уж я не знаю, как я попал, ей-Богу! Ну и барахтаемся мы в этом живорыбном садке. Оно, знаете, вроде аквария устроено. Старушка там, беседуя с государственными-то людьми, подмигнет им: «Какого я, дескать, осетра изловила в литературном море. Останетесь довольны». Ну, коли сановники пожелают полюбоваться, она и приведет к садку: «смотрите, мол, какой матерый зверь-то; я, дескать, всякой наукой занимаюсь, не пренебрегаю и этими людишками для декорума!» А то так пришлют молодца: «выбери дескать нам стерлядку аршина в полтора и принеси в лоханочке; хотим побаловаться ушицей». Мы это там у себя в садке грешным делом занесемся, вспомнишь какой-нибудь божественный антик или поскорбишь о том, что стали мы все дураками и невеждами; вдруг является какой-нибудь молодец, по хозяйскому приказу, хоть бы тот же Венцеслав Балдевич, вы ведь его знаете?
– Знаю, – ответила я.
– Я уверен, что если вы что-нибудь слышали по части российской словесности в раззолоченных гостиных, читал при вас, наверно, Венцеслав Балдевич.
– Да, да! – Я рассмеялась.
Действительно, он что-то такое читал у Елены Шамшин.
– Чтец, чтец! Он хоть и польского происхождения, а дикцию себе отменную выработал. Говорю вам: этим да подушкой в люди вышел. От каждой знаменитости по автографу имеет. Тургеневские корректуры я сам у него видел. Как уж он добывает их? – неизвестно. И за то спасибо, что трогает сердца русских дам российской лирой. Раз он при мне с таким томлением читал "На холмах Грузии", что даже я пожелал любить.
– А вы разве перестали любить? – спросила я.
– Не к роже-с. Так вернемтесь к старушке. Вот и является Венцеслав. Ему бы, по шляхетному, следовало именоваться Вацлав. Благообразие удивительное! Сами знаете. Когда он Чацкого играл, все дамы в первый раз застыдились, что не умеют так хорошо говорить на отечественном диалекте. Подойдет тонко, в иезуитском коллегиуме обучался, тоже что-нибудь да значит. Тары-бары, обласкает каждого, так вьюном и вьется; вам самим даже откроет неоценимую прелесть какой-нибудь страницы вашего же изделия. И сейчас наизусть – память удивительная! А никакое сочинительское сердце устоять не может, когда вас самих начинают цитировать, да еще с закатыванием глаз и расширением ноздрей. Ну, и разомлеешь ты. А Венцеслав-то сейчас руку запустит в наш акварий, нет, нет, да и подхватит одну стерлядку, другую, третью: которая, мол, пожирнее да подлиннее будет, чтобы уж хозяев ублажить как следует. Мы это распалимся: "вот, дескать, светские люди наизусть нам валяют целыми страницами сквернейшей, в сущности, прозы; значит, не все еще погибло!.." Знаете, в буколическом роде размышляем. А молодец-то тем временем изловчился, да хвать самую свежую рыбицу и подцепил. И поволокут друга милого в салон № 1, где государственные люди, или в салон № 4, где вертоград… я умолкаю, ибо женщину нужно обожать или ненавидеть, но разбирать ее, как "руководство к устройству кирпичных заводов", есть крайняя степень нечестия! – Приволокут аршинную стерлядь и показывают в чистой воде. Старушка на это молодец: все свои люмьеры соберет воедино и начинает вас бомбардировать вопросами: "посмотрите, дескать, какая я: и сочинителя вам показываю со всех сторон, да и сама учу вас уму-разуму". Наш брат тоже всякий раз идет на эту удочку без запинки, чего! захлебывается от наслаждения. И начинает он жантильничать, и так, и этак. Но ведь старушка шутить не любит, у нее все по струнке ходит. Когда стерлядка дала из себя должный сок, похлебали ухи, ну и вон ее: вываренную кто же будет есть? Опять тем же манером, тот же Венцеслав Балдевич берет вас полегоньку и швыряет подальше. Такая штука проделывается регулярно известное число раз в зиму. Вы, верно, и без меня знаете, что тщеславие писателей пределов не имеет. Да чего!.. Добрейший мой Павел Семенович, вы, быть может, читали его повести? Уж на что, кажется, пропитан цивилизацией! Изъездил весь мир, едал хлеб-соль с первыми умниками вселенной. Раз это попали мы с ним в садок к старушке. Вызвали нас оттуда в салон № 4 к прекрасному полу. Княгиню Клеопатру Антоновну изволите знать?
– Знаю.
– Ведь про нее один француз сказал в Фигаро: "Elle est tellement dinde, qu'après une soirée avec elle on entre au restaurant pour demander les truffes, a part" [68].
– Да, он таки не из дальних!
– Совсем уж из ближних, – добавил Домбрович. – И как бы вы думали? Милейший мой Павел Семеныч выказал такое малодушие, что даже противно. Подзывает она меня к себе и спрашивает: "Кто это?" Это, говорю, такой-то наш знаменитый романист. Привскочила. "Представьте мне его. Ах, Боже мой, я плакала над его повестью!" Подвожу. Ну, что уж они там говорили, я не полюбопытствовал. Через десять минут гляжу: мой Павел Семеныч точно именинник, – так и сияет! Перед тем он только что там у нас в зверинце, страшно фрондировал: "Этому болоту, – говорит, – один исход: провалиться и зарасти травой; одним презрением, говорит, должны мы отвечать на аристократическую подачку, которую нам бросают". Словом, такой "certificat de civisme" [69] представлял, что мне даже стыдно стало. И вдруг, после барской-то подачки этой самой подурухи, мой Павел Семеныч аки медоточивая струя. «Конечно, говорит, этот класс испорчен воспитанием, но он все-таки представляет собою необходимый общественный устой». Вот и подите!
– Как же вы так выдаете своих собратов? – сказала я.
– Я прежде всего совсем не хочу принадлежать к сочинительскому цеху.
– Почему же так?
– А потому, что он оплеван, не нами-с, а теми, кто после нас пришел. Я ведь уж старик.
Я все-таки хотела поймать его и сказала:
– Вы так хорошо знаете свет и так критикуете его, что я, право, удивляюсь: какое удовольствие можете вы находить на балах, где мы пляшем, у разных таких подурух, как княгиня Клеопатра Антоновна?
"На, мол, тебе, раскуси это". Он, однако, нашелся.
– В том-то и дело, – ответил он, несколько прикусивши верхнюю губу, – что я бываю в свете вовсе не в качестве литератора. Разве только на четвергах у Анны Петровны мне приходится быть в этом качестве. Если меня принимают, находят, что я не совсем скучен, не совсем глуп – это все общечеловеческие свойства. Так ли-с? В нашем петербургском свете, вы сами знаете, много смешного, даже уродливого… Если вы позволите мне сказать правду, подчас нет и простой грамотности. Но все это в разницу, вразбивку! Так никакого общества нельзя третировать. Il faut prendre l'ensemble [70]. Я уверен, что и вы не раз говаривали себе: ах, как скучно в наших салонах, как пошлы мужчины, как несносны барыни, просто некуда деваться. Такие иеремиады, раздаются, правда, больше к весне, когда действительно Петербург становится хуже города Тетюш.
– Ну, – прервала я его, – я и с осени начинаю иногда эти иеремиады!
– Можно и с осени. Но попробуйте-ка запереться у себя вот, на Английском проспекте, посидите вы неделю, две, а потом не то что к княгине Татьяне Глебовне кинетесь как на какой-нибудь оазис, на первый soirée causante [71] средней руки, где разговором заправляет турецкий атташе – эфенди! Да-с, будьте благонадежны! В целом наш петербургский свет, как и всякое высшее общество, никак не хуже. На мой взгляд, даже гораздо занимательнее лондонских салонов, где скука стоит, как столб пыли, несравненно приличнее шикарных парижских гостиных, где говорятся иногда такие вещи вслух… Позволь я себе одну сотую некоторых французских blagues [72], вы бы приказали вашему служителю препроводить меня до передней. Уж о каких-нибудь дрезденских, мюнхенских, штутгартских салонах я и не говорю. Русский человек, как бы он ни был кроток по душе своей, не может не третировать самых аристократических немецких князей и барынь иначе, как сапожника Шульца и экономку Кунигунду Ивановну. За это карать нас не следует. Немцы нация кнотов. Вы, может быть, не изволите знать значение этого слова? Кнот на студенческом немецком языке значит пошляк, сапожник. У нас есть отличное, подходящее слово, только оно не совсем хорошо пахнет: холуй! То, чем студенты в Гейдельберге и в Бонне обзывают всех бюргеров, то мы имеем полнейшее право применить ко всем немцам, без исключения. Стало быть, Марья Михайловна (он меня в первый раз назвал русским именем), нужно уметь наслаждаться настоящею жизнью. Кисло-сладкими фразами ничего не сделаешь. В таком светском обществе, как наше петербургское, еще можно жить; разумеется, умеючи. Я лично нахожу в нем оригинальные и крупные характеры, есть даже между генералами люди поумнее, может быть, всего «живорыбного садка» старушки Татьяны Глебовны. Наконец… виноват, я хотел сказать прежде всего: целый мир прекрасных женщин. Во мне говорит не селадон, а человек, который любит все живое, все, что принимает оригинальную или изящную форму. Я тут не умничаю, – поправился он. – Это все так просто, как картинки в азбуках: аз – ананас, буки – бык, веди – волк. Вы не можете обойтись без петербургского света? А чем же я лучше вас? Тем, что книжки сочиняю? Так ведь об этом смешно и вспоминать. Я делаю книги, как сапожник делает башмаки. Да к тому же я лет пять ничего не пишу. Вы, пожалуй, можете сказать, что всякий человек должен искать людей своей профессии? Но к своим перам-то, к своей братии я и не пойду. Отчего? – спросите вы. Это длинная и скучная история. Я об ней, признаюсь, говорю иногда с наружным смехом, но почти с внутренними слезами. Может быть, «во едину от суббот» мы дойдем с вами и до этого сюжета. Нынче ведь и в салонах говорят о литературной bohème [73], о нигилистах и т. д., и т. д. Мои же сверстники, мои собраты все теперь разбрелись по белу свету и по Елисейским Полям: один в Испании, другой в дебрях… там где-то на Ветлуге, третий в Бадене, четвертый отправился к прародителям. Да кто и здесь в Петербурге, не сразу отыщешь. Есть кой-кто в генеральских чинах, заведовают разными контрольными и хозяйственными департаментами. Я с ними раз в полгодика иногда пообедаю. Ну, разбередишь немного солидность его превосходительства, начнет и он рваться на Парнас, вспомнит, как мы в сороковых годах ни больше ни меньше как составляли всю российскую словесность. Мы только и работали. Значит, перов не хватает, а я, грешный человек, люблю на миру жить.