Полная версия
Тысяча душ
При этом возгласе в арестантской кубарем слетел с полатей дежурный десятский, бездомный и бессемейный мещанинишка, служивший по найму при полиции и продававшийся несколько раз в солдаты, но не попавший единственно по недостатку всех зубов в верхней челюсти, которые вышиб, свалившись еще в детстве с крыши. Представ пред начальником, Борзой вытянулся.
– Поди сейчас, отыщи мне рыжего Медиокритского в огне… в воде… в земле… где хочешь, и представь его, каналью, сюда живого или мертвого! Или знаешь вот эту клюку! – проговорил городничий и грозно поднял жезл свой.
– Слушаю, ваше благородие! – отвечал Борзой, повернулся и чрез минуту летел вприскачку по улице с быстротой истинно гончей собаки.
– В казамат его, каналью, засажу! – говорил градоначальник, расхаживая с своей клюкой по присутственной камере.
– В казамат! – подтвердил Петр Михайлыч.
– Если б не я, сударь, – продолжал городничий, – эти мещанишки и приказные разбойничали бы по ночам.
– Именно, именно, – подтверждал Петр Михайлыч. – Я человек не злой, несчастья никому не желаю, а этаких людей жалеть нечего.
– Не жалею я их, сударь, – отвечал городничий, делая строгую мину, – не люблю я с ними шутки шутить. Сам губернатор старика хромого городничего знает.
– Так и надо, так и надо! Я и сам, когда был смотрителем, это у меня кто порезвится, пошалит – ничего; а буяну и грубияну не спускал, – прихвастнул Петр Михайлыч.
Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы знаем, какого он был строгого характера; что же касается городничего, то все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично, так что этой клюки боялись вряд ли не больше, чем его самого, как будто бы вся сила была в ней.
Медиокритского привели. На лице его, как он, видно, ни умывался, все еще оставались ясные следы дегтя. Старик городничий сел в грозную позу против зерцала.
– Где вы были сегодняшнюю ночь? – спросил он.
– Дома-с. Где ж мне быть больше? – отвечал довольно дерзко Медиокритский.
– Как? Вы были дома? Врете! Зачем же вы были в Дворянской улице, у ворот господина Годнева?
– Я там не был.
– Как не был? Еще запирается, стрикулист! Говорить у меня правду, лжи не люблю – знаешь! – воскликнул городничий, стукнув клюкой.
– Вы не извольте клюкой вашей стучать и кричать на меня: я чиновник, – проговорил Медиокритский.
Петр Михайлыч только пожал плечами, городничий откинулся на задок кресел.
– Ась? Как вы посудите нашу полицейскую службу? Что б я с ним по-нашему, по-военному, должен был сделать? – проговорил он и присовокупил более спокойным и официальным тоном: – Отвечайте на мой вопрос!
– Нет-с, я не буду вам отвечать, – возразил Медиокритский, – потому что я не знаю, за что именно взят: меня схватили, как вора какого-нибудь или разбойника; и так как я состою по ведомству земского суда, так желаю иметь депутата, а вам я отвечать не стану. Не угодно ли вам послать за моим начальником господином исправником.
– Что ж вы меня подозреваете, что ли? Душой, что ли, покривлю?.. В казамат тебя, стрикулиста! – воскликнул опять вышедший из себя городничий.
– Я ничего не знаю, а требую только законного, и вы на меня не извольте кричать! – повторил с прежней дерзостью Медиокритский.
Старик встал и начал ходить по комнате, и если б, кажется, он был вдвоем с своим подсудимым, так тому бы не уйти от его клюки.
– Я полагаю, что за господином исправником можно послать, если этого желает господин Медиокритский, – вмешался Калинович.
– Извольте, – отвечал городничий и тотчас свистнул.
Предстал опять Борзой.
– Поди сейчас к господину исправнику, скажи, чтоб его разбудили, и попроси сюда по очень важному делу.
Тот отправился.
– Господину Медиокритскому, я думаю, можно выйти? – присовокупил Калинович.
– Может-с! – отвечал городничий. – Извольте идти в эту комнату, – прибавил он строго Медиокритскому, который с насмешливой улыбкой вышел.
Калинович после того отвел обоих стариков к окну и весьма основательно объяснил, что следствием вряд ли они докажут что-нибудь, а между тем Петру Михайлычу, конечно, будет неприятно, что имя его самого и, наконец, дочери будет замешано в следственном деле.
– Правда, правда… – подтвердил городничий.
– Господи боже мой! Во всю жизнь не имел никаких дел, и до чего я дожил! – воскликнул Петр Михайлыч.
– И потому, я полагаю, так как теперь придет господин исправник, – продолжал Калинович, – то господину городничему вместе с ним донести начальнику губернии с подробностью о поступке господина Медиокритского, а тот без всякого следствия распорядится гораздо лучше.
– Пожалуй, что так; а я его все-таки в казамате выдержу, – сказал городничий.
– Хорошо, – подтвердил Петр Михайлыч, – суди меня бог; а я ему не прощу; сам буду писать к губернатору; он поймет чувства отца. Обидь, оскорби он меня, я бы только посмеялся: но он тронул честь моей дочери – никогда я ему этого не прощу! – прибавил старик, ударив себя в грудь.
Исправник пришел с испуганным лицом. Мы отчасти его уж знаем, и я только прибавлю, что это был смирнейший человек в мире, страшный трус по службе и еще больше того боявшийся своей жены. Ему рассказали, в чем дело.
– Скажите, пожалуйста! – проговорил он, еще более испугавшись.
– Мы сейчас с вами рапорт напишем на него губернатору, – сказал городничий.
– Напишем-с, – отвечал исправник, – как бы только и нам чего не было!
Калинович объяснил, что им никаким образом ничего не может быть, а что, напротив, если они скроют, в таком случае будут отвечать.
– Конечно, будем, – согласился и с этим исправник.
– Непременно, – подтвердил Калинович и тотчас написал своей рукой, прямо набело, рапорт губернатору в возможно резких выражениях, к которому городничий и исправник подписались.
Медиокритский чрез дощаную перегородку подслушал весь разговор и, видя, что дело его принимает очень дурной оборот, бросился к исправнику, когда тот выходил.
– Николай Егорыч, что ж вы меня выдали? Я служил, служил вам… Если уж я так должен терпеть, так я лучше готов прощения у них просить.
Исправник воротился. Медиокритский вошел за ним.
– Прощения хочет просить, – проговорил исправник.
– Ваше высокоблагородие… – отнесся Медиокритский сначала к городничему и стал просить о помиловании.
– Нет, нет-с! – отвечал тот.
– Петр Михайлыч! – обратился он с той же просьбой к Годневу. – Не погубите навеки молодого человека. Царь небесный заплатит вам за вашу доброту.
Проговоря эти слова, Медиокритский стал пред Петром Михайлычем на колени. Старик отвернулся.
– Ваше высокородие, окажите милосердие, – молил он, переползая на коленях к городничему.
Тот начал щипать усы.
– Простите его, господа! – сказал исправник, и, вероятно, старики сдались бы, но вмешался Калинович.
– Великодушие, Петр Михайлыч, тут, кажется, неуместно, – сказал он, – а вам тем более, как начальнику города, нельзя скрывать такие поступки, – прибавил он городничему.
– Вы хотели, сударь, оскорбить дочь мою – не прощу я вам этого! – произнес Петр Михайлыч и пошел.
– И я тоже не прощу!.. От казамата освобождаю, а этого не прощу, – присовокупил градоначальник и заковылял вслед за Петром Михайлычем.
Нужно ли говорить, какая туча сплетен разразилась после того над головой моей бедной Настеньки! Уездные барыни, из которых некоторые весьма секретно и благоразумно вели куры с своими лакеями, а другие с дьячками и семинаристами, – барыни эти, будто бы нравственно оскорбленные, защекотали как сороки, и между всеми ними, конечно, выдавалась исправница, которая с каким-то остервенением начала ездить по всему городу и рассказывать, что Медиокритский имел право это сделать, потому что пользовался большим вниманием этой госпожи Годневой, и что потом она сама своими глазами видела, как эта безнравственная девчонка сидела, обнявшись с молодым смотрителем, у окна. Приказничиха, с своей стороны, тоже кое-что порассказала. Она очень многим по секрету сообщила, что Настенька приходила к Калиновичу одна-одинехонька, сидела у него на кровати, и чем они там занимались – почти сомнения никакого нет.
– Как это нынешние девушки нисколько себя не берегут, отцы мои родные! Если уж не бога, так мирского бы стыда побоялись! – восклицала она, пожимая плечами.
Ко всем этим слухам Медиокритский вдруг, по распоряжению губернатора, был исключен из службы. Все чиновничье общество еще более заступилось за него, инстинктивно понимая, что он им родной, плоть от плоти ихней, а Годневы и Калинович далеко от них ушли.
IX
Между тем наступил уже великий пост, в продолжение которого многое изменилось в образе жизни у Годневых: еще в так называемое прощальное воскресенье, на масленице, все у них в доме ходили и прощались друг перед другом. В чистый понедельник Петр Михайлыч, сходив очень рано в баню, надевал обыкновенно самое старое свое платье, бриться начал гораздо реже и переставал читать романы и журналы, а занимался более чтением ученых сочинений и проповедей. На первой неделе у них, по заведенному порядку, начали говеть: ходили, разумеется, за каждую службу, ели постное, и то больше сухоедением. Петр Михайлыч даже чай пил не с сахаром, а с медом, и в четверг перед последним ефимоном[29], чопорно одетый в серый демикотоновый сюртук и старомодную с брыжами манишку, он сидел в своем кабинете и ожидал благовеста. Палагея Евграфовна умывалась и причесывалась, чтоб идти в церковь. Настенька помещалась с Калиновичем в гостиной и раскладывала гранпасьянс. Она в этот год отказалась от говенья. На двор прошел почтальон. Петр Михайлыч увидел его первый.
– Это откуда ко мне послание? – проговорил он.
Ему подали толстый пакет и посылку. Штемпель был петербургский. Старик испугался.
– Не опять ли вспять возвращают? – проговорил он и, надев торопливо очки, начал читать письмо. Лицо его просветлело с первых же строк. Дочитав, он перекрестился и закричал:
– Яков Васильич, Настенька! Подите сюда скорее – ура!
– Нет, папенька, мы здесь заняты, – отозвалась Настенька.
– Ура! Идите сюда ко мне скорей, бестолковые! – продолжал кричать Петр Михайлыч.
Настенька и Калинович вошли.
– Что вы кричите, папенька? – спросила Настенька.
– А вот что кричу: видите вот это письмо, эту книжку и вот эту газету? За все это Яков Васильич должен мне шампанского купить – и знать больше ничего не хочу.
– От кого же это письмо? – проговорила Настенька и хотела было взять со стола пакет, но Петр Михайлыч не дал.
– Та, та, та! Очень любопытна! Много будешь знать, скоро состареешься, – сказал он и, положив письмо, книгу и газету в боковой карман, плотно застегнул сюртук.
– Это, верно, из Петербурга что-нибудь, – сказал Калинович нетвердым голосом.
– Ничего покуда не знаю-с. Выставляйте наперед шампанское, а там увидим, что будет, – отвечал старик комическим тоном.
– Ну, что, папаша? Да скажите поскорее, это скучно, – сказала Настенька.
– Я, пожалуй, готов хоть дюжину купить, только, ради бога, не пытайте нашего терпения, – сказал начинавший уже бледнеть Калинович.
Петр Михайлыч рассмеялся.
– И стоит, сударь! – проговорил он, а потом, вынув на щегольской, гладкой и лощеной бумаге письмецо, начал его читать с расстановкой:
«Любезный Петр Михайлыч!
Спешу отвечать на ваше послание и радуюсь, что мог исполнить просимую вами небольшую послугу от меня. Прилагаю книжку журнала, в которой напечатана повесть вашего протеже, а равно и газетный листок, случайно попавшийся мне в английском клубе, с лестным отзывом о сочинении его. А затем, поручая, да хранит вас милость божия, пребываю с душевным моим расположением» – такой-то.
Эти короткие и, видимо, небрежно и свысока написанные строки показались Годневым бог знает какого благодушия исполненной вестью.
– Каково письмецо-с и каков этот человек, мой почтенный Федор Федорыч? – воскликнул Петр Михайлыч, кончив чтение.
– Чудный, должно быть, он человек! – подхватила Настенька.
– Чудеснейший, – повторил Петр Михайлыч, – сердца благородного, ума возвышенного – чудеснейший!
– Что там в газете пишут? – сказал Калинович, берясь за голову, как бы не слыхавший ничего, что вокруг него говорилось.
– А вот сейчас, – отвечал Петр Михайлыч и, развернув газету, начал читать: – «Фельетон; литературные новости». Ну, что такое литературные новости? Посмотрим, – проговорил он, продолжая:
– «Давно мы не приступали к нашему фельетону с таким удовольствием, как делаем это в настоящем случае, и удовольствие это, признаемся, в нас возбуждено не переводными стихотворениями с венгерского, в которых, между прочим, попадаются рифмы вроде «фимиам с вам»; не повестью госпожи Д…, которая хотя и принадлежит легкому дамскому перу, но отличается такою тяжеловесностью, что мы еще не встречали ни одного человека, у которого достало бы силы дочитать ее до конца; наконец, не учеными изысканиями г. Сладкопевцова «О римских когортах», от которых чувствовать удовольствие и оценить их по достоинству предоставляем специалистам; нас же, напротив, неприятно поразили в них опечатки, попадающиеся на каждой странице и дающие нам право обвинить автора за небрежность в издании своих сочинений (в незнании грамматики мы не смеем его подозревать, хотя имеем на то некоторое право)…»
– Что же это такое? – сказал Петр Михайлыч, останавливаясь читать. – Тут покуда одна перебранка… Экой народ эти господа фельетонисты!
– Продолжайте, папаша; верно дальше есть что-нибудь, – перебила с нетерпением Настенька.
Петр Михайлыч продолжал:
– «Но чем же возбуждено наше удовольствие? – спросит, наконец, читатель. Отвечаем: удовольствие это доставило нам чтение повести г. Калиновича, имя которого, сколько помнится, в первый раз еще встречаем мы в печати; тем приятнее для нас признать в нем умного, образованного и талантливого беллетриста. От души желаем не ошибиться в наших ожиданиях, возлагаемых на г. Калиновича, а ему писать больше, и полнее развивать те благородные мысли, которых, помимо полного драматизма сюжета, так много разбросано в его первом, но уже замечательном произведении».
При чтении последних строк Калинович беспрестанно менялся в лице: видно было, что похвалы эти ему были очень приятны, хоть он и старался это скрыть.
– Ах, как я рада! – сказала Настенька и закрыла глаза руками.
– Славно, славно! – говорил Петр Михайлыч. – И вы, Яков Васильич, еще жаловались на вашу судьбу! Вот как она вас потешила и сразу поставила в ряду лучших наших литераторов.
– Кто ж этого мог ожидать? – отвечал Калинович.
– И я не думала, – сказала Настенька.
– А я так думал и ожидал, – подхватил Петр Михайлыч. – Стало быть, у меня, у старого словесника, есть тоже кой-какое пониманье. Я как прослушал, так и вижу, что хорошо!
– И я, папаша, видела, что хорошо! – возразила Настенька. – Но чтоб так, вдруг, всем понравилось… Я думаю, ни один литератор не начинал с таким успехом.
– Немногие, – отозвался Калинович, продолжая ходить взад и вперед по комнате и стараясь смигнуть навернувшиеся на глазах слезы.
Петр Михайлыч заметил это и, показывая на него глазами, шепнул Настеньке:
– За душу, за сердце, значит, тронуло!
– Однако позвольте взглянуть, как там напечатано, – сказал Калинович и, взяв книжку журнала, хотел было читать, но остановился… – Нет, не могу, – проговорил он, опять берясь за голову, – какое сильное, однако, чувство, видеть свое произведение в печати… читать даже не могу!
– Ничего, сударь, ничего; и не стыдитесь этого: это слезы приятные; а я вот что теперь думаю: заплатят они вам или для первого раза и так сойдет?
– Конечно, заплатят, – отвечал Калинович, – по пятидесяти рублей серебром они обыкновенно платят за лист: это я наверное знаю.
– По пятидесяти, – повторил Петр Михайлыч и, сосчитав число листов, обратился к дочери: – Ну-ка, Настенька, девять с половиной на пятьдесят – сколько будет?
– Четыреста семьдесят пять, – отвечала та.
– Недурно! Есть на что выпить, – подхватил Петр Михайлыч.
– А я и забыл выпить, – сказал Калинович, – кого бы послать за шампанским?
– Нет, погодите, – перебил Петр Михайлыч, – давеча я пошутил. Прежде отправимтесь-ка за ефимоны в монастырь, да отслужите вы, Яков Васильич, благодарственный молебен здешнему угоднику.
– Ах, да, сделайте это, Яков Васильич! – подхватила Настенька. – Я большую веру имею к здешнему угоднику.
– Я очень рад, – отвечал Калинович.
– Непременно, непременно! – подтвердил Петр Михайлыч. – Здесь ни один купец не уедет и не приедет с ярмарки без того, чтоб не поклониться мощам. Я, признаться, как еще отправлял ваше сочинение, так сделал мысленно это обещание.
В это время вошла Палагея Евграфовна совсем одетая в свой шелковый, опушенный котиком капор, драдедамовый салоп и очень чем-то недовольная.
– Что это, Петр Михайлыч, приказали идти вместе, а тут сами сидите? Давным-давно благовестят, – сказала она.
– Знаю, сударыня, знаю, – ничего: мы идем все в монастырь; ступай и ты с нами. А ты, Настенька, пойди одевайся, – говорил старик, проворно надевая бекеш и вооружаясь тростью.
– Ну, вот, в монастырь выдумали: еще дальше!.. Не все равно молиться?.. Придем к кресту!.. – бормотала экономка и пошла.
– Идем, идем, – говорил Петр Михайлыч, идя вслед за ней и в то же время восклицая: – Скорей, Настасья Петровна! Скорей! Вечно вас дожидайся!
Настенька, наконец, вышла и вместе с Калиновичем нагнала отца и экономку на половине пути.
Монастырь, куда они шли, был старинный и небогатый. Со всех сторон его окружала высокая, толстая каменная стена, с следами бойниц и с четырьмя башнями по углам. Огромные железные ворота, с изображением из жести двух архангелов, были почти всегда заперты и входили в небольшую калиточку. Два храма, один с колокольней, а другой только церковь, стоявшие посредине монастырской площадки, были тоже старинной архитектуры. К стене примыкали небольшие и довольно ветхие кельи для братии и другие прислуги.
Когда Петр Михайлыч с своей семьей подошел к монастырю, там еще продолжался унылый и медленный великопостный звон в небольшой и несколько дребезжащий колокол. Служили в теплой церкви, о чем можно было догадаться по сидевшему около ее входа слепому старику-монаху, в круглой скуфейке и худеньком черном нанковом подряснике, подпоясанном ремнем. Старик этот, слепой от рождения, несколько уже лет служил чем-то вроде монастырского привратника. В тридцать градусов мороза и в июльские жары он всегда в одном и том же, ничем не подбитом нанковом подряснике и в худых, на босу ногу, сапогах, сидел около столика, на котором стояла небольшая икона угодника и покрытое с крестом пеленою блюдо для сбора подаяния в монастырь. Когда подошли наши богомольцы, слепой тотчас же услышал и встал.
– Святому угоднику и чудотворцу, – проговорил он, кланяясь в пояс.
Все помолились. Петр Михайлыч положил на блюдо гривенник. Калинович сделал то же. Церковную паперть, куда они вошли, составлял огромный коридор, по которому шаги их отдались в высоких сводах чутким эхом. Коридор этот, как и во многих старинных церквах, был почти темный, но с живописью на стенах из ветхого завета. Петр Михайлыч долго осиливал всплошь железную церковную дверь, которая, наконец, скрипя, тяжело распахнулась. Церковь была довольно большая; но величина ее казалась решительно громадною от слабого освещения: горели только лампадки да тонкие восковые свечи перед местными иконами, которые, вследствие этого, как бы выступали из иконостаса, и тем поразительнее было впечатление, что они ничего не говорили об искусстве, а напоминали мощи.
Молящихся было немного: две-три старухи-мещанки, из которых две лежали вниз лицом; мужичок в сером кафтане, который стоял на коленях перед иконой и, устремив на нее глаза, бормотал какую-то молитву, покачивая по временам своей белокурой всклоченной головой. Несколько стариков-монахов помещалось на обычных своих местах у задней стены под хорами. Служил сам настоятель, седой, как лунь, и по крайней мере лет восьмидесяти, но еще сильный, проворный и с блестящими, проницательными глазами. По всему околотку он был известен как религиозный сподвижник, несколько суровый в обращении и строгий к братии; по всем городским церквам служба обыкновенно уж кончалась, а у него только была еще в половине. Ефимоны у него продолжались часа четыре. Проворно выходил он из алтаря, очень долго молился перед царскими вратами и потом уже начинал произносить крестопоклонные изречения: «Господи владыко живота моего!» Положив три поклона, он еще долее молился и вслед за тем, как бы в духовном восторге, громко воскликнув: «Господи владыко живота моего!», клал четвертый земной поклон и, порывисто кланяясь молящимся, уходил в алтарь. Стоявший посредине церкви молодой послушник истово и внятно начинал читать каноны. В углублении правого клироса стояло человек пять певчих монахов. В своих черных клобуках и широких рясах, освещенные сумеречным дневным светом, падавшим на них из узкого, затемненного железною решеткою окна, они были в каком-то полумраке и пели складными, тихими басами, как бы напоминая собой первобытных христиан, таинственно совершавших свое молебствие в мрачных пещерах. Все это неяркое, но полное таинственного смысла благолепие храма охватило моих богомольцев: Петр Михайлыч стал впереди всех, и в лице его отразилось какое-то тихое спокойствие. Палагея Евграфовна ушла в угол за левый клирос: она не любила молиться на людских глазах. Настенька поместилась рядом с ней и, став на колени, начала горячо молиться, взглядывая по временам на задумчиво стоявшего у правого клироса Калиновича.
По окончании ефимонов Петр Михайлыч подошел к настоятелю.
– Молебен, отец игумен, желаем отслужить угоднику, – сказал он.
– Хорошо, – отвечал лаконически настоятель. Впрочем, ответ этот был еще довольно благосклонен: другим он только кивал головой; Петра Михайлыча он любил и бывал даже иногда в гостях у него.
– Молебен! – сказал он стоявшим на клиросе монахам, и все пошли в небольшой церковный придел, где покоились мощи угодника. Началась служба. В то время как монахи, после довольно тихого пения, запели вдруг громко: «Тебе, бога, хвалим; тебе, господи, исповедуем!» – Настенька поклонилась в землю и вдруг разрыдалась почти до истерики, так что Палагея Евграфовна принуждена была подойти и поднять ее. После молебна начали подходить к кресту и благословению настоятеля. Петр Михайлыч подошел первый.
– Здоровы ли вы? – спросил отрывисто, но благосклонно настоятель.
– Живу, святой отец, – отвечал Петр Михайлыч, – а вы вот благословите этого молодого человека; это наш новый русский литератор, – присовокупил он, указывая на Калиновича.
Настоятель благословил того и потом, посмотрев на него своими проницательными глазами, вдруг спросил:
– Который вам год?
– Двадцать восьмой, – отвечал, несколько удивленный этим вопросом, Калинович.
– Как вы старообразны, – проговорил настоятель и обратился к Настеньке, посмотрел на нее тоже довольно пристально и спросил:
– Вы о чем расплакались?
– От полноты чувств, отец игумен, – отвечала Настенька.
– На молитве плакать не о чем, кроме разве оплакивать свои грехи и проступки вольные и невольные, – проговорил настоятель, благословляя Палагею Евграфовну и снимая облачение.
Настенька покраснела.
– Однако прощайте; ступайте домой; нам пора запираться, – заключил он и проворно ушел, последуемый монахами.
Когда богомольцы наши вышли из монастыря, был уже час девятый. Калинович, пользуясь тем, что скользко и темно было идти, подал Настеньке руку, и они тотчас же стали отставать от Петра Михайлыча, который таким образом ушел с Палагеею Евграфовной вперед.
– Ты, мать-командирша, ничего не знаешь, а у нас сегодня радость, – заговорил он.
– Какая радость? – спросила экономка.
– А такая, что Яков Васильич наш напечатал свое сочинение, за которое заплатят ему пятьсот рублей серебром.
На пятьсот рублей серебром Петр Михайлыч нарочно сделал особенное ударение, чтоб поразить Палагею Евграфовну; но она только вздохнула и проговорила вполголоса:
– Свои-то дела он, знаемо, что делает, наши-то только оставляет.
Петр Михайлыч призадумался немного.
– Был у нас с ним, сударыня, об этом разговор, – начал он, – хоть не прямой, а косвенный; я, признаться, нарочно его и завел… брат меня все смущает… Там у них это неудовольствие с Калиновичем вышло, ну да и шуры-муры ихние замечает, так беспокоится…
– Какой же разговор у вас был? – спросила Палагея Евграфовна.
– А разговор наш был… – отвечал Петр Михайлыч, – рассуждали мы, что лучше молодым людям: жениться или не жениться? Он и говорит: «Жениться на расчете подло, а жениться бедняку на бедной девушке – глупо!»