
Полная версия
Плотничья артель
Петр махнул рукой.
– Говорить-то только неохота, – пробунчал он про себя.
– Да, то-то, – продолжал Сергеич, – было ли там у них что – не ведаю, а болтовни про нее тоже много шло. Вот и твое дело: за красным столом в обиду вошло, а може, не с наливки сердце ее надрывалось, а жаль было твоего холоства и свободушки – да!
Петр еще больше нахмурился.
– Пес ее, голова, знает! А пожалуй, на то смахивало, – отвечал он и замолчал; потом, как бы припомнив, продолжал: – Раз, братец ты мой, о казанской это было дело, поехала она праздничать в Суровцово, нарядилась, голова, знаешь, что купчиха твоя другая; жеребенок у нас тогда был, выкормок, конь богатый; коня этого для ней заложили; батька сам не поехал и меня, значит, в кучера присудил.
– А у кого в Суровцове-то гостились? – перебил Сергеич.
– Гости, голова, у нас в Суровцове были хорошие: у Лизаветы Михайловны, коли знавал, – отвечал Петр.
– Знавал, друг сердечный, знавал: гости наипервые, – сказал Сергеич.
– Гости важные, – подтвердил Петр и продолжал: – Все, голова, наша Федосья весело праздничала; беседы тоже повечеру; тут, братец ты мой, дворовые ребята из Зеленцына наехали; она, слышь, с теми шутит, балует, жгутом лупмя их лупит; другой, сердечный, только выгибается, да еще в стыд их вводит, голова: купите, говорит, девушкам пряников; какие вы парни, коли у вас денег на пряники не хватает!
– Какая! Пряников просит! – проговорил Матюшка.
– Бойкая была женщина, смелая! – заметил Сергеич.
– Поехали мы с ней, таким делом, уж на четвертый день поутру, – продолжал Петр, подперши голову обеими руками и заметно увлеченный своими воспоминаниями, – на дорогу, известно, похмелились маненько; только Федоска моя не песни поет, а сидит пригорюнившись. Ладно! Едем мы с ней таким делом, путем-дорогою… вдруг, голова, она схватила меня за руку и почала ее жать, крепко сжала. «Петрушка, говорит, поцалуй меня!» – «Полно, говорю, мамонька, что за цалованье!» – «Ну, Петрушка, – говорит она мне на это, – кабы я была не за твоим батькой, я бы замуж за тебя пошла!» Я, знаешь, голова, и рассмеялся. «Что, пес, говорит, смеешься? А то, дурак, може, не знаешь, что хоша бы родная мать у тебя была, так бы тебя не любила, как я тебя люблю!» – «На том, говорю, мамонька, покорно благодарю». – «Ну, говорит, Петруша, никому, говорит, николи не говорила, а тебе скажу: твой старый батька заедает мой молодой век!» – «Это, мамонька, говорю, старуха надвое сказала, кто у вас чей век заедает!» – «Да, говорит, ладно, рассказывай! Нынче, говорит, батька тебя женить собирается; ты, говорит, не женись, лучше в солдаты ступай, а не женись!» – «Что же, говорю, мамонька, я такой за обсевок в поле?» – «Так, говорит, против тебя здесь девки нет, да и я твоей хозяйки любить не стану». – «За что же, говорю, твоя нелюбовь будет?» – «А за то, говорит, что не люблю баб, у которых мужья молодые и хорошие».
– Ты, однако, женился? – перебил я Петра.
– На; али испугаться и не жениться? – возразил он.
– По любви или нет?
– Почем я знаю, по любви али так. Нашел у нас, мужиков, любовь! Какая на роду написана была, на той, значит, и женился! – отвечал уж с некоторым неудовольствием Петр.
Сергеич подмигнул мне.
– Не сказывает, сударь, а дело так шло, что на улице взглянулись, на поседках поссиделись, а домой разошлись – стали жалость друг к дружке иметь.
– Что за особливая жалость, голова, а известно, девку брал зазнаемо: высмотренную, – отвечал Петр еще с большей досадой.
Русский мужик не любит признаваться в нежных чувствах.
– А мачеха действительно не любила жены твоей? – спросил я его.
– Нет, не любила, – отвечал он мне коротко и обратился более к Сергеичу. – Тут тоже, голова, как и судить: хоть бы бабе моей супротив девок первые годы житье было не в пример лучше, только то, братец ты мой, что все она мне ее подводила! Вот тоже этак, в отлучке, когда на работе: «Рубашек, говорит, тебе не послала, поклону не приказывала», и кажинный, голова, раз, как с работы воротишься, кажинный раз так сделает, что я Катюшку либо прибраню, либо и зуботычину дам. Та, братец ты мой, терпела, терпела да и стала говорить: «За что ты, говорит, меня тиранишь? Это, говорит, оттого, что у тебя полюбовница есть». – «Какая, говорю, полюбовница?» – «Бочариха», говорит. Ну и тоже греха не утаишь: в парнях с Бочарихой гулял, только то, что года два почесть ее и в глаза уж не видал. – «Кто это тебе, говорю, сказывал?» Сначала, голова, не открывала, а тут говорит: матка сказывала, слышь!
– Так, так, сомущали, значит, – подтвердил Сергеич.
– Еще как, голова, сомущали-то, – продолжал Петр. – Вышла мне такая оказия, братец, в Кострому идти работать – ладно. Только перед самым моим этим отходом Федоска такую штуку подвела, слышь: сложила, уж будто бы Катюшка с извозчиком Гришкой – знавал, може? – Что будто бы, братец ты мой, Катюшка бегала без меня к матке на праздник; весь народ по улице гулял, а они с Гришкой ушли в лес по черницу. Дело-то, знаешь, на отходе было, выпивши; я на Катюшку и взъелся, а она стала сглупа-то браниться: пошто пью. Я и прибил ее, и шибко прибил. Что же, голова, опосля узнал? Катюшка, слышь, и на праздник к матке не ходила. Стало мне ее, голова, хошь бы и жалко. Как пришел втепоры в Кострому, сейчас купил ей ситцу на сарафан, два плата, босовики и послал с ходоком. И ты, братец ты мой! И пошла у них из-за этого пановщина: девки позавидовали, обозлились на Катюшку, матка тоже пуще всех, и к батьке с жалобой. «Вот, говорит, он какой: ни мне, ни девкам твоим по наперсточку не присылывал, а все в женин сундук валит». Батька, известно, осерчал, говорит Катюшке: «Поди принеси наряды, что муж прислал». Ну, та, голова, молода еще была, глупа, нарядиться тоже охота, взяла будто пошла за нарядами, да к матке и убежала, там их и спрятала, а сама домой нейдет: боится. Батька, однако, оттель ее ссягнул и бить прибирается: давай, да и только, наряды! И отняли таким манером: матка взяла себе босовики и сарафан, а девки по плату разделили.
– Как же батька мог взять твои подарки у жены? – спросил я Петра.
Он посмотрел на меня, как бы удивясь моему вопросу.
– Заведенье у нас, государь мой милостивый, по крестьянству такое, – отвечал за него Сергеич. – Ежели теперича мужичок хозяйке что посылает, так и дому всему должен послать. Коли, примерно, бабе сарафан, так матке шаль, а сестрам по плату, али сережки. Это уж нельзя: непорядок, значит, будет, коли теперича промышленник в доме стал только супружницу обряжать да наряжать; а другим бы, хоть бы девкам али матке, где взять? За косулей да за коровами ходючи, немного нарядишься. Хоть бы и Петр Алексеич по сердцам это сделал.
– Вестимо, что по сердцам, – отозвался Петр. – Втепоры, как воротился, Катюшка тоже все мне это говорит; я так, братец ты мой, и положил: плюнуть, отступиться; только то вижу, голова, что бабенке, ни за што, ни про што житья нет: на работе мором морят, а по-ихнему все спит, делает все не так, да неладно – дура да затрапезница, больше и клички нет. Наложили, братец ты мой, тем временем у нас в вотчине бревен по пол-сотне с тягла – ладно. Батька, известно, присудил, чтоб это справил я; а чтоб, примерно, не медлить делом, сваливши бревно, сучья обрубить и подсобить его навалить на колеса – шла бы в лес Катька моя. Бабенка той порой была, голова, на сносе. Я батьке и говорю: «Как, я говорю, батька, тяжелой бабе с бревнами возиться? Ну как, я говорю, надорвется, да какой грех выйдет?» – «Что-ста, говорит, али мне из-за вас околевать в лесу?» – «Я, говорю, батька, сам собой этого дела не обегаю; а что теперича для спорыньи, пожалуйста, пошли хоть старшую сестру со мной, а хозяйку мою побереги; я, говорю, заслужу вам за это». Батька ничего, голова, пробунчал только маненько, а Федоска и слезает с голбца. «Наши девки, говорит, про вас не работницы, вы-ста, говорит, с своей толсторожей хозяйкой только даром хлеб едите!» – «Как, я говорю, матка, мы даром хлеб едим? За что, про что ты нас этим попрекаешь? Я со всего дома подушную оплатил, за себя оброк предоставил; теперь, говорю, за батьку и задельничаю; а хоша бы и хозяйка моя за тебя же круглый год на заделье бегала; как же, я говорю, так: мы у вас даром хлеб едим?» Заругалась, заплевалась, голова, и все на Катьку больше: «Ты, говорит, мужа сомущаешь, а он того не знает, что ты и то и се, с тем и другим», – выходит, Катька гуляет! Ну та, братец ты мой, на всю избу этак срамит, заплакала. «За что, говорит, мамонька, ты против хозяина так меня губишь?» Я тоже, братец, не стерпел. «Что ж, я говорю, Федосья, – и выругал ее – согрешил грешный, – долго ли, выходит, мы должны от тебя обиды принимать? Вы, я говорю, у хозяйки моей, словно разбойники какие, все наряды обобрали, морите бабу на работе, куска ей не уболите съесть, как надо, да еще поносишь этакими словами, а по правде, може быть, не Катька моя, а ты сама такая!» И ты, братец ты мой! И батька поднялся, будто за наряды, что о нарядах помянул, и драться, голова, лезет. Я, повинным делом, руки-то маненько ему и попридержал; еще пуще старик обозлился, сгреб, голова, меня за шивороток и прямо к бурмистру в сборную стащил. Так и так, сын буянствует. Тот мне сейчас плюхи две дал и приказывает, чтоб я батьке в ноги поклон. Я в ноги поклониться – поклонился, да бурмистру и говорю: «Батьке, говорю, Иван Васильич, я завсегда покорствую; а что теперича мы все пропадаем из-за мачехи; хозяйка моя на работе измаяна, словом обругана. Може, вы теперь мне доверья не сделаете, так извольте, говорю, наших девок, сестер моих, спросить: пускай они перед образом скажут, что они от нее понесли да потерпели…» Ну, так ведь тоже нашего Ивана Васильича помнишь, чай: немного было правды…
– Правда его была, кто больше чаем поит да денег носит, – заметил Сергеич.
Петр кивнул в знак согласия головой и продолжал:
– Закричал на меня, голова: «Цыц! Молви еще слово против батьки – выхлещу» – и вон выгнал… Ладно рассудил… Что мы, голова, опосля того с хозяйкой притерпели – и боже ты мой! Батька не глядит, не смотрит; в большой избе, видишь, тесно от нас стало, поселили в коровью, без полу, без лавок, вместе с телятами. Коли мы теперь с бабой что-нибудь на работе позамешкаемся, сейчас, голова, без нас, совьют, соберут и отобедают; коли щей там останется, так Федоска в лоханку выльет, чтоб только нам не доставалось, – до чего эхидствовала!.. – Проговоря это, Петр вздохнул, а потом, помолчав, продолжал: – Кабы не это дело, пошто бы мне с батькой делиться, на грехи эти идти? Старика оборвал и себя надорвал!
– Как, друг сердечный, не надорвать! – возразил Сергеич. – Недаром поговорка идет: «Враг захотел – братья в раздел!» Хотели, значит, миллионы нажить, а стали по миру ходить… Помню я суды-то ваши с родителем перед барином, как еще смелости вашей хватило идти до него по экому делу?
Петр отвечал на это только вздохом.
– Что ж, разве у вас барин строгий? – сказал я.
– Нет, государь милостивый, – отвечал Сергеич, – строгости особливой нет, а известно, что… дело барское, до делов наших, крестьянских, доподлинно не доходил; не все ведь этакие господа, как твой покойной папенька был: с тем, бывало, говоришь, словно со своим братом – все до последней нитки по крестьянству знал; ну, а наш барин в усадьбу тоже наезжает временно, а мужики наши – глупой ведь, батюшка, народец, и полезут к нему со всякими нуждами, правыми и неправыми, так тоже в какой час попадут; в иной все смирно да ласково выслушает, а в другой, пожалуй, еле и ноги уплетут – да!
– Горяч уж больно, кричать такой здоровый… – заметил Петр. – До барина бы, кажись, тем делом я прямо и не пошел, прах все возьми: где тут с ним разговаривать! Да он с молодой барыней тем летом приехал… меня заставили тут с другим парнем в саду забор новый делать. Она, голова, по саду гуляет, к нам подходит, разговаривает. «Есть ли, говорит, у тебя жена?» – спрашивает меня, слышь. «Есть, говорю, барыня». – «Любишь ли ты, говорит, ее?» – «За что, говорю, не любить! Не чужая, а своя, только, говорю, барыня, хоть бы ты за нас заступилась, а то нам с хозяйкой от стариков в дому житья нет; теперь, говорю, у бабенки моей малый грудной ребенок, грудью покормить почесть что и некогда: все на работе, а молока не дают; одна толоконная соска, и та еще коли не коли в рот попадет». – «Ах, говорит, как же это, маленькому нет молочка! Папаша! Папаша!» – кричит, голова, барина, мужа, батькой обзывает, слышь!
– Обзывала, обзывала, и я слыхал, – подтвердил Сергеич.
– Мужа батькой кличет! – отозвался Матюшка и засмеялся.
– Барин, голова, подходит, – продолжал Петр. «Ах, говорит, душечка, папашечка; вон у этого мужичка маленький ребенок: у них нет молочка; вели ему сейчас дать от меня корову, пожалуйста».
– У ней у самой, друг сердечный, маленький барчик был: ну, так она, значит, по себе и прикидывала, жалела, – заметил Сергеич.
– Не знаю, к чему уж она прикидывала, – отвечал Петр и снова продолжал: – Барин, голова, крикнул, знаешь, на меня по-своему. «Как, говорит, у тебя коровы нет? Пропил, каналья!» – «Никак нет-с, говорю; дом у нас заправной. Из-за мачехи мы пропадаем; в раздел бы нам, говорю, охота, а то батька в раздел не пускает и при доме не держит, как надо». Он маненько и смяк. «Хорошо, говорит, приходите ко мне завтра с отцом: я вас разберу». Я, голова, пришел домой, говорю батьке: «К барину, говорю, батька, нас с тобой завтра требует». «Пошто? – говорит; слышь, испугался старик. – Жаловался, что ли, ты, разбойник, на меня?» – «Нет, говорю, батька, что жаловаться! В отдел только просился: у тебя семья своя, у меня своя, что нам на грехе жить!» Батька и заплакал, слышь; ну, старый уж человек был, известно! «Бог с тобой, говорит, Петруша, поил-кормил я тебя, а ты, говорит, теперь, я старый да хворый, хошь меня покинуть». Мне стало жаль его, голова. «Что, говорю, тятенька, кидать мне тебя, кабы не твоя Федосья Ивановна». – «Полно, говорит, Петрушка, поживи со мной, все будет хорошо». Так мы и порешили, голова, на том. Только наутро, братец ты мой, старик уж другое порет. «Мне-ста, говорит, тебя, супротивника, не надо; ступай от нас вон; пойдем к барину». – «Пойдем», говорю. Пошли. Приходим. Барин, должно, голова, стороной слышал что-нибудь: на меня этак посмотрел – ничего, а на батьку взмахнул глазами. «Говорите!» – говорит. Стали мы говорить; плели, плели, братец ты мой, всех и куриц-то припутали, я то еще говорю словно бы как и дело, а батька и понес, голова, на меня: и пьяница-то я, и вор, и мошенник. Я ему и говорю: «Не грех ли, говорю, батька, тебе это говорить?» Барин тоже слушал, слушал нас, да как крикнет на батьку: «Ах ты, говорит, старый хрен, с седой бородой, взял молодую жену да детей всех на нее и променял! Сейчас, говорит, старая лисица, плут, отделить парня, а с твоей супружницей я еще переведаюсь. Я ей дам кутить да мутить в семье!» И пошел, голова!.. Тут лакей подвернулся – на того; барыня пришла: «Что ты, говорит, душечка, сердишься и себя не бережешь!» – и на ту затопал. Мы с батькой уж ничему и не рады, драло из горницы, и до избы еще, голова, не дошли, смотрим: два дворовые парня нашу Федосью Ивановну ведут под ручки…
Сергеич засмеялся.
– Ступай, значит, Варвара, на расправу: так ее, бестию, и надо, – проговорил он.
– Воротилась, голова, домой и прямо на печку, – продолжал Петр, – ничего уж и не говорит, только проохивает. Смех и горе, братец ты мой!
Сергеич продолжал улыбаться.
– А что, я словно забыл, миром вас делили али так разошлись по себе? – спросил он.
– Коли, братец ты мой, мужики по себе разойдутся! – отвечал Петр. – Когда еще это бывало? Последнего лыка каждому жалко; а мы с батькой разве лучше других? Прикидывали, прикидывали – все ни ему, ни мне не ладно, и пошли на мир… Ну, а мировщину нашу тоже знаешь: весь разум и совет идет из дьяконовского кабака. Батька, известно, съездил туда по приказу мачехи, ведерко-другое в сенях, в сборной, выставил, а мне, голова, не то что ведро вина, а луковицы купить было не на что.
– Так, так; по тебе, значит, и мало говорили? – заметил Сергеич.
– А так по мне говорили: худ ли, хорош ли я, а все в доме, коли не половинник, так третевик был; а на миру присудили: хлеба мне – ржи только на ежу, и то до спасова дня, слышь; а ярового и совсем ничего, худо тем годом родилось; из скотины – телушку недойную, бычка-годовика да овцу паршивую; на житье отвели почесть без углов баню – разживайся, как хошь, словно после пожара вышел; из одежи-то, голова, что ни есть, и того как следует не отдали: сибирочка тоже синяя была у меня и кушак при ней астраханский, на свои, голова, денежки до копейки и заводил все перед свадьбой, и про ту старик, по мачехину наущенью, закрестился, забожился, что от него шло – так и оттягал.
Сергеич качал головою.
– Бревен, братец ты мой, было у меня на пустоши нарублено триста с полсотней, – продолжал Петр, – стал этих я бревен у батьки просить на обзаведенье, по крайности сухие – и того старик не дал; руби, значит, сызнова и из сырого леса. Строить тоже принялся: прихватить хошь бы какого плотничишка не на што; так с одной хозяйкой и выстроил. Срамоты-то одной, голова, ни за што бы не взял; я сижу на одном угле, а баба на другом: потяпывает, как умеет; а уж как свою-то спину нагнул да надломил, так… – Тут Петр остановился и махнул рукой.
– Покойный родитель твой, – начал Сергеич, – был благоприятель мой, сам знаешь, а не скажу по нем: много против тебя греха на душу принял.
– Нет, братец, не то, – возразил Петр, – дело теперь прошлое, батьку мне грех помянуть много лихом: не со зла старик делал, а такое, видно, наваждение на него было.
– Эх, друг сердечный, – возразил, в свою очередь, Сергеич, – да разве на нем одном эти примеры? Старому мужику молодую бабу в дом привести – семью извести.
Я видел, что Сергеич и Петр так разговорились, что их не надобно уж было спрашивать, а достаточно было предоставить им говорить самим, и они многое рассказали бы; но мне хотелось направить разговор на предмет, по преимуществу меня интересовавший, и потому я спросил:
– Тебя мачеха твоя, вероятно, и испортила?
Петр вместо ответа кивнул мне головой.
– Каким же образом она тебя испортила?
Петр посмотрел на меня с насмешкой и отвечал с некоторым неудовольствием:
– Да я почем знаю! Какой ты, барин, право!
– Что ж такое?
– Да как же! Скажи ему, как портят? Я не колдун какой.
– Почему ж ты так думаешь, что тебя испортили?
– Перестань-ка; разговаривать что-то с тобой неохота: больно уж ты любопытен! – отвечал Петр с досадою.
Предыдущий разговор заметно возбудил в нем желчное расположение.
– Не собою, государь милостивый, узнал, – вмешался хитрый Сергеич, видевший, что мне любопытно знать, а Петр не хочет отвечать и начинает сердиться, – самому где экое дело узнать! – продолжал он. – Тоже хворал, хворал, значит, и выискался хороший человек – да! – Сказал, как и отчего.
– Кто же это такой хороший человек? – спросил я.
– Колдун у нас, батюшка, был в деревне Печурах, – отвечал Сергеич, – так и прозывался «печурский старичище».
– Плутом, голова, в народе обзывался, а мне все сказал, – перебил Петр.
– Плут ли там, али нет, кто про то знает? – возразил Сергеич. – А что старик был мудрый, это что говорить! Что ведь народу к нему ездило всякого: и простого, и купечества, и господ – другой тоже с болестью, другой с порчей этой, иной погадать, где пропащее взять, али поворожиться, чтобы с женкой подружиться. И такое, государь, заведенье у него было, – продолжал он, обращаясь ко мне, – жил он тоже бобыльком, своим домком, в избушке, далече от селенья, почесть что на поле; и все калитка назаперти. Теперича, другое-иное время, народ видит, что он под окошечком сидит, лапотки поковыривает али так около печки кряхтит, стряпает тоже кое-что про себя; а как кто, сударь, подъехал, он калитку отпер и в голбец сейчас спрятался; ты, примерно, в избу идешь, а он оттоль из голбца и лезет: седой, старый, бородища нечесаная; волосищи на голове, как овин, нос красный, голосище сиплый. Я тоже старшую сношку посылал к нему: овцы у нас запропали; так в избу-то войти вошла, а как увидела его, взвизгнула и бежать – испугалась, значит. И кто бы теперь к нему ни пришел, сейчас и ставь штоф вина, а то и разговаривать не станет: лом был такой пить, что на удивление только.
– Штоф купить не разоренье, – возразил Петр, – я тем временем в Галиче рублев полтораста пролечил: брал-брал у Пузича денег, да и полно! Дошел до того, голова, ни хлеба в доме, ни одежи ни на себе, ни на хозяйке; на работу силы никакой не стало; голодный еще кое-как маешься, а как поел – смерть да и только; у сердца схватит; с души тянет; бывало, иной раз на работе али в поле, повалишься на луг да и катаешься час – два, как лошадь в чемере. Не смог, братец ты мой, до Печур-то дойти, хозяйке велел уж телегу заложить, повалился, словно пласт; до чего бы дошел, и бог ведает. Приехали втепоры к нему; хозяйка подала ему полштофчика, вылил, голова, в ковшик, выпил сразу и тут же ворожить стал. «Поди, – говорит хозяйке, – почерпни в этот ковшик в сенях из кадки воды; вино, говорит, не споласкивай, а так и черпай, как я пил». Принесла та, братец ты мой; он подал мне: «Гляди, говорит, от кого твоя болесть идет»; так, голова, мачеху мне в воде и показал.
– Как же ты в ковше ее видел? – спросил я.
– Въявь, словно в зеркале, – отвечал Петр.
– Полно, Петр; ты это думал, так тебе так и показалось, – сказал я.
– Ну да, показалось. Вы, баря, все не верите; больно уж умны! Не пьяному показалось: у меня втепоры не то что вина, куска во рту не бывало. Смотрю, голова, и вижу. «Видишь ли?» – говорит он мне. «Вижу, говорю, дедушка». – «Ну, брат, ладно, говорит, что на меня наскочил. Твой лихой человек себя на сорока травах заговорил, никто бы тебе, окромя меня, не открыл бы его».
– Осилил, значит, – заметил Сергеич.
– Осилил, голова. «Я, говорит, знаю пятьдесят три травы; теперь, говорит, клади на стол сколько денег привез, а тут и скажу, что надо». Хозяйка, голова, положила четвертак – удовольствовался.
– Капиталы не жадный был копить; вино чтоб было только пить, а денег сколько-нибудь дай – доволен, – заметил Сергеич.
– Какое, голова, жадный! Взял хоша бы тут четвертак и все сделал. «Теперь, говорит, ступай ты домой, слышь? Пять зорь умывайся росой, на шестую зорю ступай к третьим от здешнего селенья воротцам, и иди ты все вправо, по перегороде; тут ты увидишь, что все колья, что подпирают, нескобленые; один только кол скобленый; ты этот кол переруби, обкопай его кругом, и найдешь ты тут ладонку, и на этой ладонке наговор против тебя и сделан».
– Он, вероятно, сам этот кол и воткнул, – сказал я.
Петр рассердился.
– Да, да, рассудил, как размазал! – возразил он. – Вот он тоже этакого хватика-баринка, как ты, – тот тоже все смеялся да не верил, так он так ему отшутил, что хозяйка опосля любить и не стала, да и в люди еще пошла.
– Было, было это дело, – подтвердил Сергеич, – а теперича, – продолжал он, обращаясь ко мне, – коли свадьбы облизь его были, все уж забеспеременно звала его да угощали, а то навек жениха не человеком сделает…
– Да что, голова, – перебил Петр, – пять лет ведь, братец ты мой, я ходил и кол этот видел, только ничего не помекал на него. Всю перегороду опосля хозяйка обежала: все колья на подбор нескобленые – один только он оскобленный. Для ча?.. Для какой надобности?..
– Так уж, видно, надо им было, – возразил Сергеич.
– А окромя кола, – продолжал Петр, – все до последней малости нашел по его сказанью, как по-писанному. «Как, говорит, ты эту ладонку сыщешь, в ней, говорит, бумажка зашита – слышь? Бумажку эту вынь и дай кому хошь грамотному прочесть, и как, говорит, тебе ее прочитают, ты ее часу при себе не оставляй, а пусти на ветер от себя». А про ладонку, братец ты мой, сказал: «Перелезь, говорит, ты через огород и закопай ее на каком хошь месте и воткни новый кол, оскобленный, и упри его в перегороду; пять зорь опосля того опять умывайся росой, а на шестую ступай к перегороде: коли колик твой не перерублен и ладонка тут – значит, весь заговор их пропал; а коли твое дело попорчено – значит, и с той стороны сила большая». Все сделал, голова, по-его; однако на шестую зорю пришел: кол мой перерублен, и вся земля кругом взрыта, словно медведь с убойной возился.
– Осердились, значит! – проговорил Сергеич.
– То-то, видно, не по нраву пришлось, что дело их узнано, – отвечал Петр; потом, помолчав, продолжал: – Удивительнее всего, голова, эта бумажка; написано в ней было всего только четыре слова: напади тоска на душу раба Петра. Как мне ее, братец, один человек прочитал, я встал под ветром и пустил ее от себя – так, голова, с версту летела, из глаз-на-ли пропала, а на землю не падает.
Проговорив это, Петр задумался. Некоторое время разговор между нами прекратился.
– Я все, друг сердечный, дивуюсь, – начал Сергеич глубокомысленно, – от кого это ваша Федосья науки эти произошла? По нашим местам, окромя этого старичищи, не от кого заняться.