
Полная версия
Дело Артамоновых
Нестеренко, вздохнув, посмотрел под стол:
– Ничто не вечно. Остаётесь – вы…
Якову Артамонову казалось, что изо рта офицера тянутся не слова, но тонкие, невидимые петельки, они захлёстывают ему шею и душат так крепко, что холодеет в груди, останавливается сердце и всё вокруг, качаясь, воет, как зимняя вьюга. А Нестеренко говорил с медленностью – явно нарочитой:
– Я думаю, я почти уверен, что вами была допущена некоторая неосторожность в словах, да? Вспомните-ка!
– Нет, – тихо сказал Яков, опасаясь, как бы голос не выдал его.
– Так ли? – спросил офицер, размахнув усы красными пальцами.
– Нет, – повторил Яков, качая головою.
– Странно. Очень странно. Однако – поправимо. Вот что-с: Носкова нужно заменить таким же человеком, полезным для вас. К вам явится некто Минаев, вы наймёте его, да?
– Хорошо, – сказал Яков.
– Вот и всё. Кончено. Будьте осторожны, прошу вас! Никаким дамам – ни-ни! Ни слова. Понимаете?
«Он говорит как с мальчишкой, с дураком», – подумал Яков.
Потом жандарм говорил о близости осеннего перелёта птиц, о войне и болезни жены, о том, что за женою теперь ухаживает его сестра.
– Но – надо готовиться к худшему, – сказал Нестеренко и, взяв себя за усы, приподнял их к толстым мочкам ушей, приподнялась и верхняя губа его, обнажив жёлтые косточки.
«Бежать, – думал Яков. – Запутает он меня. Уехать».
«Чёрт вас всех возьми, – думал он, идя берегом Оки. – На что вы мне нужны? На что?»
Мелкий дождь, предвестник осени, лениво кропил землю, жёлтая вода реки покрылась рябью; в воздухе, тёплом до тошноты, было что-то ещё более углублявшее уныние Якова Артамонова. Неужели нельзя жить спокойно, просто, без всех этих ненужных, бессмысленных тревог?
Но, как обоз в зимнюю метель, двигались один за другим месяцы, тяжело и обильно нагруженные необычно тревожным.
Пришёл с войны один из Морозовых, Захар, с георгиевским крестом на груди, с лысой, в красных язвах, обгоревшей головою; ухо у него было оторвано, на месте правой брови – красный рубец, под ним прятался какой-то раздавленный, мёртвый глаз, а другой глаз смотрел строго и внимательно. Он сейчас же сдружился с кочегаром Кротовым, и хромой ученик Серафима Утешителя запел, заиграл:
Эх, ветер дует, дождь идёт,Я лежу в окопе.Помогаю, идиёт,Воевать Европе!Яков спросил Морозова:
– Что, Захар, плохо воюем?
– Хорошо-то нечем, – ответил ткач. Голос у него был дерзко лающий, в словах слышалось отчаянное бесстыдство песенок кочегара.
– Хозяина нет у нас, Яков Пётрович, – говорил он в лицо хозяину. – Хозяйствуют жулики.
Этот человек и Васька кочегар стали как-то особенно заметны, точно фонари, зажжённые во тьме осенней ночи. Когда весёлый Татьянин муж нарядился в штаны с широкой, до смешного, мотнёй и такого же цвета, как гнилая Захарова шинель, кочегар посмотрел на него и запел:
Вот так брючки для растяп!Сразу видно разницу:Одни – голову растят,А другие – задницу!К удивлению Якова, зять не обиделся на эту насмешку, а захохотал, явно поощряя кочегара на дальнейшее словесное озорство. Рабочие тоже смеялись, и особенно хохотала фабрика, когда Захар Морозов привёл на двор мохнатого кутёнка, с пушистым, геройски загнутым на спину хвостом, на конце хвоста, привязан мочалом, болтался беленький георгиевский крест. Мирон не стерпел этого озорства, Захара арестовала полиция, а кутёнок очутился у Тихона Вялова.
По улицам города ходили хромые, слепые, безрукие и всячески изломанные люди в солдатских шинелях, и всё вокруг окрашивалось в гнойный цвет их одежды. Изломанных, испорченных солдат водили на прогулки городские дамы, дамами командовала худая, тонкая, похожая на метлу, Вера Попова, она привлекла к этому делу и Полину, но та, потряхивая головою, кричала, жаловалась:
– Ой, нет, я не могу! Это безобразие! Ты посмотри, Яша, они все молодые, здоровые и все изувечены, и такой запах от них – не могу! Послушай – уедем!
– Куда? – уныло спрашивал Яков, видя, что его женщина становится всё более раздражительной, страшно много курит и дышит горькой гарью. Да и вообще все женщины в городе, а на фабрике – особенно, становились злее, ворчали, фыркали, жаловались на дороговизну жизни, мужья их, посвистывая, требовали увеличения заработной платы, а работали всё хуже; посёлок вечерами шумел и рычал по-новому громко и сердито.
Среди рабочих мелькал солидный слесарь Минаев, человек лет тридцати, чёрный и носатый, как еврей. Яков боязливо сторонился его, стараясь не встречаться со взглядом слесаря, который смотрел на всех людей тёмными глазами так, как будто он забыл о чём-то и не может вспомнить.
Грязным обломком плавал по двору отец, едва передвигая больные ноги. Теперь на его широких плечах висела дорожная лисья шуба с вытертым мехом, он останавливал людей, строго спрашивая:
– Куда идёшь?
А когда ему отвечали, махал рукою, бормотал:
– Ну, ступай. Бездельники. Клопы, моей кровью живёте!
Его лиловатое, раздутое лицо брезгливо дрожало, нижняя губа отваливалась; за отца было стыдно пред людями. Сестра Татьяна целые дни шуршала газетами, тоже чем-то испуганная до того, что у неё уши всегда были красные. Мирон птицей летал в губернию, в Москву и Петербург, возвратясь, топал широкими каблуками американских ботинок и злорадно рассказывал о пьяном, распутном мужике, пиявкой присосавшемся к царю.
– В живого такого мужика – не верю! – упрямо говорила полуслепая Ольга, сидя рядом со снохой на диване, где возился и кричал её двухлетний сын Платон. – Это нарочно выдумано, для примера…
– Это – замечательно! – возглашал весёлый Татьянин муж. – Это – изумительно! Деревня – мстит! Ага?
Он радостно потирал жирненькие руки свои, обросшие рыжей шерстью. Он один уверенно ждал какого-то праздника.
– Боже мой! – с досадой восклицала Татьяна. – Что тебя радует? Не понимаю!
Удивлённо открыв рот, Митя каркал:
– Ка-ак? Ты – не понимаешь? Так – пойми же! За всё, что она претерпела, деревня – мстит! В лице этого мужика она выработала в себе разрушающий яд…
– Позвольте! – морщась, сказал Мирон. – Ещё недавно вы говорили иное…
Но Митя почти исступлённо, захлёбываясь словами, говорил проникновенным шёпотом:
– Это – символ, а не просто – мужик! Три года тому назад они праздновали трёхсотлетний юбилей своей власти и вот…
– Чепуха, – резко сказал Мирон; доктор Яковлев, как всегда, усмехался, а Яков Артамонов думал, что если эти речи станут известны жандарму Нестеренке…
– Зачем вы всё это говорите? – спрашивал он. – Какой толк?
И уговаривал:
– Перестаньте!
Он замечал, что и Мирон необыкновенно рассеян, встревожен, это особенно расстраивало Якова. В конце концов из всех людей только один Митя оставался таким же, каким был, так же вертелся волчком, брызгал шуточками и по вечерам, играя на гитаре, пел:
Жена моя в гробу…Но Татьяне уже не нравились его песенки.
– Фу, как это надоело! – говорила она и шла к детям.
Митя ловко умел успокаивать рабочих; он посоветовал Мирону закупить в деревнях муки, круп, гороха, картофеля и продавать рабочим по своей цене, начисляя только провоз и утечку. Рабочим это понравилось, а Якову стало ясно, что фабрика верит весёлому человеку больше, чем Мирону, и Яков видел, что Мирон всё чаще ссорится с Татьяниным мужем.
– Вы хотите держать нос по ветру? – чётко, не скрывая злобы, спрашивает Мирон, а Митя, улыбаясь, отвечает:
– Воля народа… право народа…
– Я спрашиваю: кто же, собственно, вы? – кричит Мирон.
– Будет вам орать, – ворчит Артамонов старший, но Яков видит в тусклых глазах отца искорки удовольствия, старику приятно видеть, как ссорятся зять и племянник, он усмехается, когда слышит раздражённый визг Татьяны, усмехается, когда мать робко просит:
– Налей мне, Таня, ещё чашечку…
Всё новое было тревожно и выскакивало как-то вдруг, без связи с предыдущим. Вдруг совершенно ослепшая тётка Ольга простудилась и через двое суток умерла, а через несколько дней после её смерти город и фабрику точно громом оглушило: царь отказался от престола.
– Что ж теперь – республика будет? – спросил Яков брата, радостно воткнувшего нос в газету.
– Республика, конечно! – ответил Мирон, склонясь над столом; он упирался ладонями в распластанный лист газеты так, что бумага натянулась и вдруг лопнула с треском. Якову это показалось дурным предзнаменованием, а Мирон разогнулся, лицо у него было необыкновенное, и он сказал не свойственным ему голосом, крикливо, но ласково:
– Начнётся выздоровление, обновление России – вот что, брат!
И размахнул руками, как бы желая обнять Якова, но тотчас одну руку опустил, а другую, подержав протянутой, поднял, поправил пенснэ, снова протянул руку, стал похож на семафор и заявил, что завтра же вечером едет в Москву.
Митя тоже размахивал руками, точно озябший извозчик, он кричал:
– Теперь всё пойдёт отлично; теперь народ скажет, наконец, своё мощное слово, давно назревшее в душе его!
Мирон уже не спорил с ним, задумчиво улыбаясь, он облизывал губы; а Яков видел, что так и есть: всё пошло отлично, все обрадовались, Митя с крыльца рассказывал рабочим, собравшимся на дворе, о том, что делалось в Петербурге, рабочие кричали ура, потом, схватив Митю за руки, за ноги, стали подбрасывать в воздух. Митя сжался в комок, в большой мяч, и взлетал очень высоко, а Мирон, когда его тоже стали качать, как-то разламывался в воздухе, казалось, что у него отрываются и руки и ноги. Митю окружила толпа старых рабочих, и огромный, жилистый ткач Герасим Воинов кричал в лицо ему:
– Митрий Павлов, ты – удобный человек, удобный, – понял? Ребята – уру ему!
Кричали ура, а кочегар Васька, приплясывая, блестя лысоватым черепом, орал, точно пьяный:
Эх, – далеко люди сиделиОт царёва трона!Подошли да поглядели —На троне – ворона!– Делай, Вася! – поощряли его.
Якова тоже хотели качать, но он убежал и спрятался в доме, будучи уверен, что рабочие, подбросив его вверх, – не подхватят на руки, и тогда он расшибётся о землю. А вечером, сидя в конторе, он услыхал на дворе под окном голос Тихона:
– Зачем отнял кутёнка? Ты продай его мне. Я из него хорошую собаку сделаю.
– Э, старик, разве теперь время собак воспитывать? – ответил Захар Морозов.
– А ты чего делаешь? Продай, возьми целковый, ну?
– Отстань.
Яков, выглянув из окна, сказал:
– Царь-то, Тихон, а?
– Да, – отозвался старик и, посмотрев за угол дома, тихонько свистнул.
– Свергли царя-то!
Тихон наклонился, подтягивая голенище сапога, и сказал в землю:
– Разыгрались. Вот оно, Антоново слово: потеряла кибитка колесо!..
Выпрямился и пошёл за угол дома, покрикивая негромко:
– Тулун, Тулун…
Хороводом пошли крикливо весёлые недели; Мирон, Татьяна, доктор да и все люди стали ласковее друг с другом; из города явились какие-то незнакомые и увезли с собою слесаря Минаева. Потом пришла весна, солнечная и жаркая.
– Послушай, Солёненький, – говорила Полина, – я всё-таки не понимаю, как же это? Царь отказался царствовать, солдат всех перебили, изувечили; полицию разогнали, командуют какие-то штатские, – как же теперь жить? Всякий чёрт будет делать всё, что хочет, и, конечно, Житейкин не даст мне покоя. И он и все другие, кто ухаживал за мной и кому я отказала. Я не хочу, не могу теперь, когда все заодно, жить здесь, я должна жить там, где меня никто не знает! И потом: ведь уж если это сделано – революция и свобода, – то, конечно, для того, чтоб каждый жил, как ему нравится!
Полина говорила всё настойчивее, всё многословней, Яков чувствовал в её речах нечто неоспоримое и успокаивал:
– Подожди немного, утрясётся это, тогда…
Но он уже не верил, что волнение вокруг успокоится, он видел, что с каждым днём на фабрике шум вскипает гуще, становится грозней. Человек, который привык бояться, всегда найдёт причину для страха; Якова стал пугать жареный череп Захара Морозова, Захар ходил царьком, рабочие следовали за ним, как бараны за овчаркой, Митя летал вокруг него ручной сорокой. В самом деле, Морозов приобрёл сходство с большой собакой, которая выучилась ходить на задних лапах; сожжённая кожа на голове его, должно быть, полопалась, он иногда обёртывал голову, как чалмой, купальным, мохнатым полотенцем Татьяны, которое дал ему Митя; огромная голова, придавив Захара, сделала его ниже ростом; шагал он важно, как толстый помощник исправника Экке, большие пальцы держал за поясом отрёпанных солдатских штанов и, пошевеливая остальными пальцами, как рыба плавниками, покрикивал:
– Товарищи – порядок!
Он судил троих парней за кражу полотна; громко, так что было слышно на всём дворе, он спрашивал воров:
– Вы понимаете, у кого украли?
И сам же отвечал:
– Вы украли у себя, у всех нас! Разве можно теперь воровать, сукины дети?
Он приказал высечь воров, и двое рабочих с удовольствием отхлестали их прутьями ветлы, а Васька кочегар исступлённо пел, приплясывая:
Вот как нынче насекомых секут!Вот какой у нас праведный судья…Сорвался, забормотал что-то, разводя руками, и вдруг крикнул:
Спаси, господи, люди твоя!Митя закричал:
– Браво-о!
Митя бегал в сереньких брючках, в кожаной фуражке, сдвинутой на затылок, на рыжем лице его блестел пот, а в глазах сияла хмельная, зеленоватая радость. Вчера ночью он крепко поссорился с женою; Яков слышал, как из окна их комнаты в сад летел сначала громкий шёпот, а потом несдерживаемый крик Татьяны:
– Вы – клоун! Вы – бесчестный человек! Ваши убеждения? У нищих – нет убеждений. Ложь! Месяц тому назад эти твои убеждения… Довольно! Завтра я уезжаю в город, к сестре… Да, дети со мной…
Это не удивило Якова, он давно уже видел, что рыженький Митя становится всё более противным человеком, но Яков был удивлён и даже несколько гордился тем, что он первый подметил ненадёжность рыженького. А теперь даже мать, ещё недавно любившая Митю, как она любила петухов, ворчала:
– Что уж это, какой он стал несогласный, будто жидёнок! Вот, корми их…
Митя кричал:
– Всё – превосходно! Жизнь – красавица, умница! Но басни о возможности мирного сожительства волков с баранами, – это надо забыть, Татьяна Петровна! С этим – опоздали!
Мирон озлобленно и сухо спросил его:
– А что вы скажете завтра?
– Что жизнь подскажет! Да! Ну-с, дальше?
Жена и Мирон ходили около Мити так осторожно, точно он был выпачкан сажей. А через несколько дней Митя переехал в город, захватив с собою имущество своё: три больших связки книг и корзину с бельём.
Всюду Яков наблюдал бестолковую, пожарную суету, все люди дымились дымом явной глупости, и ничто не обещало близкого конца этим сумасшедшим дням.
– Ну, – сказал он Полине, – я решил: едем! Сначала – в Москву, а там – подумаем…
– Наконец-то! – обрадовалась женщина, обнимая, целуя его.
Июльский вечер, наполнив сад красноватым сумраком, дышал в окна тяжким запахом земли, размоченной дождём, нагретой солнцем. Было хорошо, но грустно.
Сняв со своей шеи горячие, влажные руки Полины, Яков задумчиво сказал:
– Прикрой грудь… Вообще – оденься! Надо – серьёзно.
Она соскочила на пол с колен его, в два прыжка подбежала к постели, окуталась халатом и деловито села рядом с ним.
– Видишь ли, – заговорил Яков, растирая ладонью бороду по щеке так, что волоса скрипели. – Надо подумать, поискать такое место, государство, где спокойно. Где ничего не надо понимать и думать о чужих делах не надо. Вот!
– Конечно, – сказала Полина.
– Всё надо делать осторожно. Мирон говорит: поезда набиты беглыми солдатами. Надо прибедниться…
– Только ты возьми с собой побольше денег.
– Ну да, разумеется. Я уеду так, чтоб мои не знали – куда. Я будто в Воргород поеду, – понимаешь?
– А – зачем скрывать? – удивлённо и недоверчиво спросила Полина.
Он не знал – зачем; эта мысль только что явилась у него, но он чувствовал, что это – хорошая мысль.
– Ну, знаешь – отец, Мирон, расспросы… Это всё – не нужно. Деньги – в Москве, денег я могу достать много, хороших…
– Только – скорее! – просила Полина. – Ты видишь: жить – нельзя. Всё дорого, и ничего нет. И, наверное, будут грабить, потому что – как жить?
Оглянувшись на дверь, она шептала:
– Вот кухарка была добрая, а теперь стала дерзкая и всегда точно пьяная. Она может зарезать меня во сне, почему же не зарезать, если всё так спуталось? Вчера слышу – перешёптывается с кем-то. Боже мой! – думаю, – вот! Но приотворила тихонько дверь, а она стоит на коленках и – рычит! Ужас!
– Подожди, – остановил Яков быстрый поток её тревожного шёпота. – Сначала уеду я…
– Нет, – громко сказала она, ударив кулачком своим по колену. – Сначала – я! Ты дашь мне денег и…
– Что ж ты – не веришь мне? – обиженно и сердито спросил мужчина и получил твёрдо сказанный ответ:
– Не верю. Я – честная, я говорю прямо: нет! Разве можно теперь верить, когда все и царю изменили и всему изменяют? Ты – кому веришь?
Она говорила убедительно, и ещё более убедительно говорила грудь её из складок распахнувшегося халата. Яков Артамонов уступил ей; решили, что она завтра же начнёт собираться, поедет в Воргород и там подождёт его.
На другой же день Яков стал жаловаться на боли в желудке, в голове, это было весьма правдоподобно; за последние месяцы он сильно похудел, стал вялым, рассеянным, радужные глаза его потускнели. И через восемь дней он ехал по дороге от города на станцию; тихо ехал по краю избитого шоссе с вывороченным булыжником, торчавшим среди глубоких выбоин, в них засохла грязь, вздутая горбом, исчерченная трещинами. Сзади его оставалась такая же разбитая, развороченная жизнь, а впереди из мягкой ямы в центре дымных туч белесым пятном просвечивало мёртвенькое солнце.
Через месяц Мирон Артамонов, приехав из Москвы, сказал Татьяне, наклонив голову, разглядывая ладонь свою:
– Должен сообщить тебе нечто печальное: в Москве ко мне явилась эта пошлая девица, с которой жил Яков, и сказала, что какие-то люди – гм, какие теперь люди? – избили его и выбросили из вагона…
– Нет! – крикнула Татьяна, попробовав встать со стула.
– На ходу поезда. Через двое суток он скончался и похоронен ею на сельском кладбище около станции Петушки.
Татьяна молча прижала платок к своим глазам, её острые плечи задрожали, чёрное платье как-то потекло с них, как будто эта женщина, тощая, с длинной шеей, стала таять.
Мирон поправил пенснэ, хрустнул пальцами, потирая руки, послушал звон одинокого колокола, благовест ко всенощной, затем, шагая по комнате, сказал:
– Что же плакать? Между нами – он был совершенно бесполезный человек. И – неприлично глуп, прости! Разумеется – жалко. Да.
– Боже мой, – сказала Татьяна, мигая покрасневшими веками, и, помуслив палец, пригладила брови.
– Эта бойкая девица, – говорил Мирон, сунув руки в карманы, – весьма неискусно притворяется печальной вдовой, но одета настолько шикарно, что – ясно: она обобрала Якова. Она говорит, что писала нам сюда.
Татьяна отрицательно мотнула головою.
– Нет? Я так и знал. Я полагаю, что отцу и матери не нужно говорить об этом, пусть думают, что Яков жив. Так?
– Да, это лучше, – согласилась Татьяна.
– Впрочем, дядя, кажется, ничего уже не понимает, но мать утопила бы себя в слезах…
Покачав головою, Татьяна сказала:
– Скоро мы все погибнем.
– Возможно, если останемся здесь. Но я немедля отправляю жену и детей прочь отсюда. Советую и тебе убраться, не дожидаясь, когда Захар Морозов… Итак: мы старикам ничего не скажем. Ну, извини меня, еду домой, жена нездорова…
Длинной рукою своей он встряхнул руку сестры и ушёл, сказав:
– Невероятно трудно ездить теперь, дороги – в ужаснейшем состоянии!
Артамонов старший жил в полусне, медленно погружаясь в сон, всё более глубокий. Ночь и большую часть дня он лежал в постели, остальное время сидел в кресле против окна; за окном голубая пустота, иногда её замазывали облака; в зеркале отражался толстый старик с надутым лицом, заплывшими глазами, клочковатой, серой бородою. Артамонов смотрел на своё лицо и думал:
«Хорош комар».
Приходила жена, наклонялась над ним, тормошила и хныкала:
– Уехать надо, лечиться надо…
– Уйди, – лениво говорил Артамонов. – Уйди, лошадь. Надоела. Дай покою.
И, оставаясь один, прислушивался, как празднично шумят люди на дворе, в саду, везде. А фабрика – молчит.
Привычный собеседник, обманутый человек, оживлявший Артамонова уколами своих мыслишек, – исчез, умер. И хорошо сделал, – думать старику было трудно, не хотелось, да он давно уже понял, что и бесполезно думать, потому что понять ничего нельзя. Куда исчезли все: Яков, Татьяна, зять?
Иногда он спрашивал жену:
– Илья – воротился?
– Нет.
– Нет ещё?
– Нет.
– А – Яков?
– И Яков.
– Так. Гуляют. А дело Мирошка сосёт.
– Ты не думай про это, – советовала Наталья.
– Уйди.
Она уходила в угол и сидела там, глядя тусклыми глазами на бывшего человека, с которым истратила всю свою жизнь. У неё тряслась голова, руки двигались неверно, как вывихнутые, она похудела, оплыла, как сальная свеча.
Изредка, но всё чаще, Петра Артамонова будила непонятная суета в доме: являлись какие-то чужие люди, он присматривался к ним, стараясь понять их шумный бред, слышал вопли жены:
– Господи, да – что же это? За что? Ведь это – хозяин, хозяева мы! Ну, дайте я увезу его, ему лечиться надо, в город надо ему! Да – позвольте же увезти-то…
«Спрятать хочет. А – чего прятать? – соображал Артамонов. – Дура. Весь век свой дурой жила. Яков – в неё родился. И – все. А Илья – в меня. Вот он воротится – он наведёт порядок…»
Шёл дождь, падал снег, трещал мороз, выла и посвистывала метель.
Из этого состояния полуяви-полусна Артамонова вытряхнуло острое ощущение голода. Он увидал себя в саду, в беседке; сквозь её стёкла и между мокрых ветвей просвечивало красноватое, странно близкое небо, казалось, что оно висит тут же, за деревьями, и до него можно дотронуться рукою.
– Есть хочу, – сказал Артамонов; ему не ответили. Синеватая, сырая мгла наполняла сад; перед беседкой стояли, положив головы на шеи друг другу, две лошади, серая и тёмная; на скамье за ними сидел человек в белой рубахе, распутывая большую связку верёвок.
– Наталья, – слышишь? Есть давай…
Прежде, когда он, очнувшись от забытья, звал жену, она тотчас являлась, она всегда была где-то близко, а сегодня – нет её.
«Неужто? – подумал Артамонов, и в голове его стало яснее. – Или – захворала?»
Он приподнял голову, у двери в баню сквозь кусты что-то блестело, потом оказалось, что это ружьё со штыком за спиною зеленоватого солдата, неразличимого в кустах. На дворе кто-то кричал:
– Вы что, товарищи, – шутите? Разве так лошадей держат? Так – свиней не держат! А почему сено не убрано и намокло? А в баню, под замок – хочешь?
Человек в белой рубахе сбросил верёвки с колен на землю и встал, сказав негромко в сторону солдата:
– Явился еси, с небеси, чёрт его унеси!
– Командиров стало больше прежнего, – ответил солдат.
– И кто их, дьяволов, назначает?
– Сами себя. Теперь, браток, всё само собой делается, как в старухиной сказке.
Человек подошёл к лошадям, взял их за гривы, – Артамонов старший крикнул как мог громко:
– Эй, позови жену!
– Молчи, старик, – ответили ему. – Ишь ты, жену захотел…
Лошади ушли. Артамонов провёл ладонью по лицу, по бороде, холодными пальцами пощупал ухо, осмотрелся. Он лежал у глухой незастеклённой стены беседки, под яблоней, на которой красные яблоки висели гроздьями, как рябина; лежать было жёстко; он покрыт своей изношенной лисьей шубой, и на нём толстый зимний пиджак. Но – не жарко. Нельзя понять – зачем он тут? Может быть – в доме предпраздничная уборка? Какой же праздник? Зачем лошади в саду и солдат у бани? И кто это орёт на дворе: «Вы, товарищ, – бестолковый мальчишка! Чего? Люди устали? Уставать – рано! Без дураков…»?
Кричали далеко, но крик оглушал, вызывая шум в голове. И ног как будто нет; от колен не двигаются ноги. Яблоню на стене писал маляр Ванька Лукин, вор; он потом обокрал церковь и помер, сидя в тюрьме.
В беседку вошёл кто-то очень широкий, в мохнатой шапке; он внёс холодную тень и густой запах дёгтя.
– Это – Тихон?
– А как же…
Ворчливый ответ Тихона тоже оглушил. Старый дворник развёл руками, точно поплыл над скрипучим полом.
– Кто это орёт?
– Захарка Морозов.
– А – солдат к чему тут?
– Война.
Помолчав, Артамонов спросил:
– И сюда враг дошёл?
– Это – против тебя война, Пётр Ильич…
Хозяин строго сказал:
– Ты, старый дурак, не шути, я тебе не товарищ!
Он услыхал спокойный ответ:
– Последняя война, больше не хотят. И теперь – все товарищи. А для дурака я действительно стар.
Было ясно, что Тихон издевается. Вот он бесцеремонно сел в ногах хозяина, не сняв шапку. На дворе сиповато, сорванным голосом, командуют: