
Полная версия
Вьюга
Поднялся он только ко дню рождения Ольги. Обещали пирог с вязигой и его любимый ореховый торт. Он встал, некрасивый, желтый, с впадиной на тощем затылке, заметно вырос и был таким слабым, что мать повела его по комнатам под руку. У него сладко кружилась голова.
В городе была гололедица. Гога с утра ушел куда-то в офицерский союз, еще не возвращался, его ждали к обеду. За окном стемнело. От стен тянуло холодком, суп в миске остыл, нянька унесла его на кухню.
В отцовском летнем пальтишке и в черных войлочных валенках, страшно приятных, теплых, нянька называла их катанками, Пашка вошел с матерью в столовую. Он слабо улыбался и радовался, что снова может ходить, что вкусно пахнет пирогом.
Ольга сказала, чтобы подавали. Она обиделась на Гогу, что он где-то заболтался, она так и думала «заболтался», а его офицерские союзы, все эти заговоры, она считала бездельными затеями.
Когда ели пирог с вязигой, загремел пушечный выстрел, громадный, содрогнувший дом.
Уже никто не мог есть, лица у всех осунулись. Ждали, когда снова загремит пушка. Пушка загремела. Пашке стало холодно. Он потер дрожащие худые руки и сказал:
– Это большевики.
Все поняли, что так и есть, но мать заметила неуверенно:
– Может, у них какой праздник.
Она теперь про всех министров Временного правительства, разных особоуполномоченных и прочих говорила «они».
От нового пушечного грома задребезжали стекла.
В потемках крейсер «Аврора» бил с Невы по Зимнему дворцу. Голубовато вспыхивали выстрелы. В Петербурге началось восстание большевиков.
Мать сказала:
– Пойди, ляг в постель.
Но Пашка в мягких катанках подошел к окну. Как на мутной фотографии, увидел он пустой, темный проспект. Над проспектом, в темени, пусто прокатывался пушечный гром. Подошла Ольга, прижалась лбом к холодному стеклу. Забывши друг о друге, брат и сестра вглядывались в гремящую темноту.
Потом все смолкло. Потом по гололедице промчался автомобиль. С него разбрасывали листовки: Зимний дворец взят, правительство Керенского и капиталистов свергнуто, все фабрики, земли рабочим и крестьянам, совет рабочих депутатов, мир хижинам, война дворцам, мир, хлеб, свобода.
Город умолк, вымер.
К ночи у подъезда дома на Малом проспекте остановились извозчичьи санки. Студент без шапки копошился в них, подымая кого-то. У студента было актерское лицо и длинные волосы, дымящиеся от инея.
В санках, без фуражки сидел Гога, шинель в снегу. Под фонарем толпилась кучка людей. Студент просил ему помочь, никто не тронулся. Извозчик вылез из санок:
– Эка изгвоздали, кровища.
Он со студентом стал подымать Гогу. Тогда подошли другие.
По двору, по лестнице, несли его, а Ольга еще не знала, кого несут, и все ждала Гогу, притаясь у темного окна. Позвонили. Открыла нянька, за нею стоял Пашка, слабый, держась за стену.
Гогу опустили на пол в прихожей. Пашка увидел его открытый черный рот и руку в перчатке, подогнутую на груди, перчатка порвана, в снегу. Когда Гогу несли по лестнице, кровь черными бляхами падала из-под шинели, замерзала на ступенях, а когда опустили в прихожей, кровь широко и черно расползлась из-под него и остановилась, замерла. Ноги в высоких сапогах были расставлены.
Студент виновато говорил матери, Пашке, извозчику, зеркалу, в котором смутно и странно видел себя, что поднял офицера на Английской набережной. Офицер сказал, что ранен случайно, у Зимнего дворца, просил отвезти домой, назвал адрес. Он помог ему идти, но офицер упал, и если бы не извозчик, он не привез бы его. Офицер умер на извозчике, а он не заметил.
– Не заметил, странно, не заметил, – говорил студент и смотрел в себя в мутное зеркало, не узнавая.
В прихожей, дымясь паром, толпились незнакомые люди, точно улица, снег, толпа, вся война, вся революция вползли в дом Маркушиных и замерли на полу черной лужей.
Ольга нагнулась к Гоге, нестерпимая боль пробила ей спину, живот.
Ночью ни звука не было слышно в городе и Пашке казалось, что это не Ольга воет в дальней комнате у матери, а страшное существо, сродни отчаянной ночи.
Гогу положили в столовой, на простыне, на большой стол. Алена обмыла ему лицо и руки, застегнула шинель до верхнего медного крючка. Полы шинели были пропитаны кровью, заскорузли. Пашка оправил золотой погон Гоги, холодный, подогнувшийся, гребенкой расчесал ему волосы, как сказала нянька. Ему не было ни страшно, ни жаль Гоги, точно иной кто-то, неведомый, в холодных сапогах, на каблуках которых не оттаял лед, лежал на столе в шинели. Нянька принесла полотенца и таз.
Ольгин вой в дальней комнате смолк. Вошла мать. Седые волосы сбились на худую щеку. Пашка потом долго помнил, как мать грубо сказала:
– Выкинула. Мертвый.
Глава XI
Дворцы была заняты матросскими постоями. В Смольном день и ночь в тусклом паре дыхания теснились красноармейцы, увешанные пулеметными лентами. На стенах домов с каждым новым рассветом серел лист нового декрета. В домах шли обыски. Арестованных возили на грузовиках, застревавших в снегу. Как будто тьма налегла отовсюду на жизнь, и жизнь отступала перед тем, что надвигалось на нее беспощадно. Началась советская власть.
Прошло месяца два после смерти Гоги. Петербург остановился. Прежняя жизнь оборонялась, как умела, но ее сопротивление было растерянно, бестолково, вроде забастовки чиновников, которых заменили другими. Тогда жизнь отступила, ушла в дома, затаилась, вглухую попятилась от всего, что двинулось на нее.
Магазины Гостиного двора раньше казались несдвигаемыми, банки с зеркальными окнами, крытые рынки, где в зеленоватых бассейнах, шевеля плавниками, ходили окуни и угри, базары с горами красноватого мяса, зелени, сыра, булочные, приятно пахнущие теплым хлебом, все сытое кишенье громадного города, то, что для всех людей на всем свете само собою понятно, вся человеческая жизнь, какой она была испокон веков, исчезли внезапно.
Нет хлеба, не достать молока, все труднее добывать из-под полы гречневую крупу. В домах заперты день и ночь ворота, жильцы ходят по дворам с винтовками. На сквозных улицах крутит низкую метель, замело снегом пустые лотки на базарах.
Пашка с изумлением и страхом бродил по вымершим улицам, отыскивая для матери снедь.
Подкорчившись, посиневший от стужи, как другие, он часами выстаивал в очередях за осьмушкой вязкого хлеба у бывшего гастрономического магазина, прежнего капища еды, где когда-то висели под кафельным потолком тугие глянцевитые колбасы, чайные, с фисташками, с языком, ливерные, груды сосисок, громоздилась дичь, до того много, что даже противно было вспоминать.
Теперь в магазине устроился распределитель коммуны, пустой, с одной преющей мерзлой картошкой, прижатой к зеркальному стеклу в длинных трещинах от пуль.
В Андреевском рынке, в крытой галерее, старинной и приземистой, занесенной снегом, Пашка, пробираясь сугробами, узнавал прежние лавки.
Затем провалившимся окном, где нагромождены в темноте доски, была когда-то выставка парфюмерии, желтоватые, огромные греческие губки, духи, мыло в коробках, прозрачное глицериновое, Брокар, одеколон номер 4711. У магазина всегда пахло теплой смесью духов и пудры, именно здесь покупал отец к Рождеству золоченые хлопушки с бумажной бахромой.
Он узнал запертую сапожную лавку, где ему когда-то купили высокие сапожки, там раньше пахло необыкновенно хорошо лаком и кожей, узнал и разбитый магазин готового платья в два этажа, во второй вела скрипучая деревянная лесенка. На втором этаже когда-то горела лампа с медным резервуаром и висели рядами темные пальто, приятно пахнувшие сукном, и серые гимназические шинели со светлыми пуговицами, обернутыми папиросными бумажками. Если дохнуть на пуговицу, она подергивалась паром.
Под крытой галереей был еще магазин «Детский рай». У разбитого окна, занесенного снегом, все, чем он любовался раньше, представилось ему смутными видениями: тени оловянных солдатиков, картонных крепостей, пожарных обозов, видения игрушек.
Тогда ему стало жаль всего, что так несправедливо исчезло с этой коммуной, всей прежней, ни пред кем не виновной жизни со всеми ее невинными вещами.
На Литейном проспекте он остановился у большого магазина случайных вещей: только такие лавки еще разрешались коммуной. Туда приносили все, что можно продать. Пашкина мать уже два месяца как носила куда-то куски меха, серебряные подстаканники, шубу на лисицах покойного Петра Семеновича.
Прежняя жизнь стаскивала с себя последнюю ветошь, тихо металась в недоуменном страхе, как большое и наивное животное, преследуемое со всех концов.
Самая недавняя, вчерашняя жизнь, до большевиков, до марта, уже казалась Пашке далеким видением. Люди в домах и очередях, застращенные, онемевшие и голодные, стали думать, что с революцией, с большевиками открылся в России терзающий ад, но каждый в себе думал, что как-то не будет затронут он, ни в чем не повинный перед большевиками человек.
А за окном на Литейном проспекте между тем был уже свален в кучу весь сдавшийся и разбитый старый мир: оркестрионы, книги, фотографические аппараты, наивные картины в аляповатых золоченых рамах, высокие сапоги, лакированные потрескавшиеся туфли, котелки, офицерская амуниция, палки с набалдашниками слоновой кости, детские коляски, потертые ковры, столовые лампы с цепями, иконы, сервизы, самовары, охотничьи ружья, столы красного дерева, часы и велосипеды и красные вставные челюсти с оскаленными зубами.
Люди думали, что советская власть как-то и очень скоро падет, надо только переждать, уцелеть. Но Советы, Смольный, комиссары, как бы они ни назывались, хотя бы Зиновьев, с вялыми движениями, рыхлый, полный к заду, с томным лицом провинциального актера и провинциальной шевелюрой, вероятно, пошлый и самодовольный человек, и все другие победители этого города, этой страны, только для того и побеждали, чтобы ничего не осталось в стране от прежнего мира и прежнего человека. Каждый человек, кто не с ними, был обречен.
А люди в городе все ездили в тех же трамваях, теперь расшатанных и разбитых, и все еще ходили туда, где были раньше их рынки и базары. По привычке.
Мать Пашки каждое утро ставила самовар и раздувала его, как прежде, присаживаясь на корточки, и морщинистое ее лицо иногда освещалось огнем угольев.
У Маркушиных пили по утрам чай сначала с вязким черным хлебом, пайком коммуны, и с кусочком желтоватого сахара, потом без хлеба, без сахара, потом одну мутную тошную воду. Мать с утра выходила с кошевкой куда-то в Измайловские роты отыскивать мешочников с мукой и картошкой.
Коммуна остановила жизнь, но жизнь все шевелилась по тем же простым человеческим дорожкам, проторенным испокон веков, и Пашка на санках привозил матери с невских барок, погребенных в снегу, мерзлые поленья (он их воровал), а однажды притащил целую ставню с окна магазина.
Еще было тепло от нагретых кирпичей, еще был хлеб, те же одеяла, подушки, вязаные фуфайки, варежки, комоды по-прежнему пахли невыветренным нафталином или пачулями, как будто самые вещи прежнего мира, с их уютной, живой и знакомой теплотой, обороняли хозяев оттого, что надвинулось на всех. В городе по ночам шли расстрелы.
В эти дни грузная женщина в оренбургском платке поверх шляпы привезла к Маркушиным девочку лет девяти, тоже в платке, в приютских грубых башмаках и в институтской лакированной шляпке на резинке.
У девочки было некрасивое желтоватое лицо, чуть с рябинками, и горячие черные глаза. Она худо слышала на одно ухо. Пашка не обратил на нее внимания, только удивился немного, когда увидел чужую девочку, спящую на стульях в столовой, где мать раньше отпускала домашние обеды.
Утром мать плакала от досады и говорила этой девочке о том, какие пошли люди: самим есть нечего, а к ним сирот посылают.
Девочку звали Катей. В ней было что-то татарское. Она была сиротой, племянницей Гоги. Гога, оказывается, платил за нее в какой-то Казанский институт. В институте теперь стояли солдаты, и та грузная женщина привезла девочку по Гогиному адресу из Казани. Везла ее едва ли не два месяца.
Девочка покорно слушала упреки, слегка наклонивши голову набок. Пашка обиделся за нее, сказал с сердцем:
– Чего вы на нее нападаете? Она-то в чем виновата, что ее привезли?
Мать замолчала. Он вышел из комнаты, и тогда, стуча неуклюжими башмаками, девочка подошла к матери и крепко прижалась лицом к ее руке. Так она молча просила, чтобы ее не выгоняли. Мать отстранила ее, потом привлекла к себе и заплакала.
В тот вечер мать мыла чужую девочку в тазу на кухне, терла ее мочалкой и поливала горячей водой из помятой оловянной кружки, той самой, из какой поливала когда-то Пашку. У девочки было смугловатое худое тело, все ребра можно было пересчитать и позвонки. С закрученной мокрой косичкой на макушке, она стояла в тазу, зажавши руки между колен, жмурилась от мыльной воды.
Мать вычесала ей волосы и заплела такие тугие косицы, что глаза Кати стали раскосыми. Вскоре, закутанная в большой материнский платок, Катя угощалась лепешками из картофельной шелухи, горячим чаем и мелкими кусочками сахара, таившегося у матери в таких закоулках, какие были известны ей одной.
Со стульев в столовой Катя в холодную ночь перебралась на узкий диванчик за занавеску к матери и заснула у нее в ногах, под платком, свернувшись в калачик. Так они стали спать вместе.
От худенького тела чужой девочки, ее тезки, от того, что она глуховата, что такая тихая и послушная, в матери проснулось щемяще-грустное чувство. Может быть, потому, что на лице Кати сиял тот же свет, как на лице Гоги, или что Катя привязалась к ней всей душой, старая мать отдала глухой девочке все свое неутолимое материнство. Катя стала для нее самым дорогим существом на свете, безмолвной маленькой подружкой.
Весь день они копошились вместе, понимая друг друга по взгляду, вместе ходили к Знамению продавать картофельные лепешки и выменивать сахар на крупу. Тихая Катя стала как бы светящейся тенью матери, ее отражением. Мать звала девочку доченькой и Катюшей, а та ее бабынькой.
Пашка чувствовал неясную жалость к девочке, поселившейся в доме, вероятно, тоже из-за ее легкой глухоты, точно отделявшей ее прозрачной стеной от всего мира.
В комнате матери теперь стояла железная печь с выводной трубой, в печи разогревали кирпичи. У матери было тепло и пахло дымом. Пашка приходил сюда греться: во всех других комнатах была стужа, замерзшие окна, пустота. Вся жизнь в доме Маркушиных сдвинулась к матери.
Кожаный диван в углу за ширмами, книги на полу, пальто, отцовские сюртуки на сундуке, там же его сапоги, лампа из столовой под матовым абажуром, вещи со всего дома, какие еще остались, втиснулись в материнский чулан. Пашка замечал здесь кресла, ободранные развалины, каких не видел раньше, какой-то экран с полинявшим охотником и оленем, торчащий из-за шкафа, и было все это таким, точно старые вещи чувствовали, как теперь трудно хозяевам, и хотели еще уютнее, еще теплее защитить их. На материнском кресле Пашка любил думать.
В кружке света от печки, глядя на огонь, сидела на полу Катя, маленький Костя, сын Ольги, возился с трехногой папочной лошадью.
Пашка сел к ним на пол. Из большого листа «Известий», с запахом керосина, с противными словами без «?», с отвратительными прозвищами: исполком, ревком, ЦИК, и отвратительными, злыми, чем-то бесстыдными именами: Свирский, Склянский, Шлейхер, Урицкий – он молча стал вырезывать большими материнскими ножницами плясуна, длинноногого дрожащего человечка, с вихляющимися руками и ногами.
Он потряс им над печкой.
– Хорошо?
В поднятых глазах Кати дрогнул огонь, она улыбнулась:
– Да, хорошо.
А он подумал, что непременно все станет таким, каким было раньше, что коммуна, «Известия», красные звезды, жмыхи, железная печка, комиссары, Склянские, Шлейхеры, постановления ЦИКа, аресты, расстрелы случайно нашли на жизнь и так же сойдут. И когда будет та, настоящая жизнь, какую он помнил, какая была при отце, до марта, когда вернется живая жизнь, тогда, без сомнения, откроют снова магазин «Детский рай», и он, если будет богатый, обязательно заберет там все игрушки для Кати и Кости.
Исчезновение игрушечной лавки показалось ему такой несправедливостью, нестерпимой, лютой, точно убили самое волшебное, доброе существо на свете.
Он упрямо тряхнул головой и стал вырезать из «Известий» второго длинноногого плясуна для Кости.
Глава XII
В светлый зимний день мать сказала:
– А ты знаешь, приехала Аглая и Любочка. У Аглаи уже дочка.
Пашку обрадовало нечаянное известие. Никогда не забывал он чернобровую девочку, строгую Любу.
Он побежал к Сафоновым вниз. Ему открыла сама Люба. Сначала он не узнал ее, как будто не год, а век прошел, как они прощались. Она вытянулась, стала тоненькой, ее темная коса, перекинутая на грудь, мягко лежала у плеча. Необыкновенно светилось ее тонкое и строгое лицо. Ее девической красоты он и не узнал, смутился очень.
Люба взглянула на него радостно, насмешливо, точно они виделись только вчера, и сказала, сдвигая брови:
– Здравствуйте, Паша. Однако вы и свинья.
Пашка вспыхнул, обиделся:
– Хорошенькая встреча.
Люба уже закрыла за ним дверь на цепочку:
– Конечно, свинья. Почему никто, кроме вашей мамы, ни разу не был у папы? А еще родственники. Вы все, Маркушины, такие.
Пашка, правда, как-то забыл, что под ними живет лысый штабс-капитан, отец Любы Сафоновой, до глубокой осени ходивший через двор в одной военной тужурке. Впрочем, он также забыл и о Вегенере, кого не видел целую вечность.
– Пусть я свинья, – согласился он, насупясь. – Но у нас здесь столько произошло, эта революция, коммуна, что у меня из головы вон…
На этом они помирились, и Люба позвала его на Николаевский вокзал помочь дотащить коробки из багажа. Пашка увидел Аглаю в соседней комнате. Она снимала белые гамаши со своей девочки. Та сидела на столе и что-то лепетала. Аглая показалась ему озабоченной и осунувшейся. Капитана дома не было.
У Николаевского моста подросткам стали попадаться прохожие. На шестой линии, рядом с шоколадным магазином «Конради», теперь пустым и замерзшим, около темной ямы, где прежде на углу был образ, стоял на студеном ветре старик, повязанный платком, в ветоши с форменными пуговицами. Старик с жалобным бормотаньем протянул им руку. Пашка подумал, что старику еще труднее, чем Любе или ему. Но подать было нечего.
Набережная около Академии художеств была в покатом льду. У моста лежала конская падаль.
От бескормицы кони валялись всюду, точно по городу проскакала атака, оставившая жертвы. Набережная была пуста до самого Университета, едва красневшего вдали.
Эта пустота и падаль особенно поражали Пашку. Замерзший конь был в инее, как в серебряной седине, к стертым подковам пристали черные соломинки. И странно, каждый конь напоминал ему чем-то убитого Гогу. В зрелище смерти была какая-то повелевающая немота. Конь был с вытянутыми ногами в связках сухожилий, коричневые, как у старого курильщика, зубы оскалены; серая губа в волосках отвисла.
Через пустой, заваленный снегом Александровский сад подростки вышли на Невский. Проспект открылся им пустой, потемневший, грязный, умолкший.
– Вот как пропал Петербург, – строго сказала Люба. – И не узнать.
У заколоченных магазинов, вдоль тротуара, стали попадаться торговки, дамы с посиневшими лицами, в шляпках, в облезших горжетках и прорванных перчатках. На тарелках, прикрытых платками, у них были лепешки из картофеля, папиросы. Студент Путейского института в хорошей шинели с барашковым воротником, но в разношенных сапогах с кривыми каблуками продавал газеты. Все перетаптывали ногами, терли уши. Они стояли с нищенской снедью, покуда их не сгонят солдаты в долгополых шинелях с винтовками, пикеты милиции, которым приказано вольную торговлю сгонять.
Люба шла так быстро, что Пашка иногда пускался вприпрыжку. Люба бежала мимо голодных людей, вдоль обмерзших стен, запертых ставен.
– Ненавижу, – обернулась она к Пашке, сильно, быстро дыша. – Я просто по улице ходить не могу. Я всех ненавижу.
Она посмотрела на белобрысого путейского студента с газетами:
– Ну зачем он газеты продает?
– Вот странно. Когда все перевернулось, надо чем-нибудь жить.
– Чем-нибудь. Лучше не надо жить… Это ужасно, какие все вдруг жалкие стали. Всему поддаются. Ужасно неправильно, что офицер становится сапожником, студент газетчиком, другие милостыню просят. Их живьем морят, а они топчутся тут, ежатся, все терпят. Я их терпение ненавижу. Они ничтожные стали, понимаете, точно жалость к себе вызвать хотят. И у кого? У своих живодеров.
Стремительная, с шевелящимися бровями, Люба побледнела от гнева:
– Большевики правы, что таких гонят. Так и надо, когда ничего не могут отстоять…
Две сухопарые дамы, может быть, институтские наставницы, в старомодных шляпках, голодные, посиневшие, продавали старые лакированные ботинки девятисотых годов, с острыми носками, как на покойника, и потихоньку просили милостыню.
Подальше стояла еще дама в шляпе с искусственным цветком. Шляпа обвисла от снега, был виден из-под нее кусок морщинистой щеки и крупный нос. Она была рослая, в вязаном шарфе, с большими красными руками и большими ногами в мужских сапогах. Прижавши руки к груди, она декламировала что-то. Может быть, это была старая певица или актриса на пенсии, может быть, сумасшедшая.
Дама декламировала Ронсара. Пашка вспомнил окно на Литейном, за каким был свален в кучу старый хлам.
– Ведь это ужасно, понимаете вы или нет?! – Люба задыхалась, не могла подобрать слов.
– Понимаю.
Он понимал, что у старших, взрослых все вдруг стало нелепым, беспомощным, не нужным никому, как эти французские стихи или покойницкие лакированные туфли. «Гога так не стоял бы за милостыней», – подумал Пашка и сказал:
– Они сдались, я понимаю. Но мне их жаль нестерпимо… Кто же из них мог ждать, думать, что с ними этакое проделают.
– А мне не жаль, не жаль, – со злобой, совершенно бледная, обернулась Люба. Пашка увидел, что ее глаза полны слез. – С большевиками надо сражаться.
– Что же, я и буду сражаться. Вы слышали о белых?
– Конечно. Папа сказал, на юге начинается. Папа хочет туда пробираться. Кажется, в Киев.
– И я поеду, непременно. Мне бы только узнать хорошенько, как пробраться, вот увидите, я буду у белых.
Люба посмотрела на него с радостной благодарностью:
– Вы, Паша, настоящий солдат. Папа, когда мною доволен, всегда говорит: ты, Люба, настоящий солдат. А вот ваш брат так настоящий мерзавец.
– Почему?
Люба, только что кричавшая о белых на всю улицу, сказала осторожно, с грустной нежностью, не глядя на него:
– Сестра Аглая несчастна с вашим братом. Он ей заявил, что, кажется, ошибся. Как вам понравится: ошибся. Тогда мы с Аглаей решили уехать к папе. А с папой уедем в Киев. Ваш Николай – такая дрянь, что я и говорить о нем не хочу.
Пашке стало стыдно, что Николай обидел чем-то Аглаю. Ему представился брат, глухо покашливающий, с мутными холодными глазами, с жестким ежом и красноватыми ушами, немного оттопыренными. Он вспомнил холодное равнодушие брата ко всему на свете и его бледные, точно мертвые, руки.
– Правду сказать, – признался он, – когда я был маленьким, я просто ненавидел Николая. Неприятный он чем-то человек. Только я не понимаю, в чем он ошибся.
* Вы, Паша, никогда ничего не понимаете.
– Нет, правда, в чем?
Люба посмотрела на него смущенно:
– Какой вы чудак. В любви…
Они вернулись с вокзала вечером. Их лица приятно горели от стужи. На лестнице они попрощались, как давным-давно, на катке. Он вдохнул морозный запах ее черной перчатки, и перчатка была, кажется, давнишняя. Дверь за Любой закрылась, он через три ступеньки радостно вбежал на свою площадку, остановился, подумал: «Люба, как хорошо, что приехала», – и рассмеялся счастливо.
На той же площадке лестницы, где надуло от окна горку рябого льда, может быть, восемьдесят или сто лет назад так же смеялся кто-нибудь, как этот юноша в старой гимназической шинели, точно смех человеческий, счастливый, тихий был сильнее всего, что истребляло теперь жизнь в этом замерзающем доме.
Глава XIII
В столовой Маркушиных сегодня было накурено, тепло, слышался незнакомый голос.
Первое, что увидел Пашка – копченую колбасу, нарезанную на бумаге, и много хлеба. Под лампой сидел Николай в расстегнутой куртке, только что с дороги. Чай пили из жестяного чайника: мать, Ольга, дети и незнакомый господин с закрученными усами.
Пашка равнодушно поцеловался с братом. О господине с усами Николай сказал: «Товарищ Ванвицкий» или «Ветвицкий». Пашка недослышал и удивился, что брат называет господина товарищем.
– Ну что же, закусывай, – сказал Николай и обернулся к усатому. – Мой братишка, товарищ Ветвицкий.