bannerbanner
Прыжок в длину
Прыжок в длину

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

И тем не менее Женечка реален. Вот он сидит, медленно мигая желтоватыми голыми глазами без ресниц, а внутри у него тикает таймер, отмеряющий, сколько времени следует еще пробыть у дяди Олега. И как только щелкает последняя секунда, Женечка бодро встает, сует дяде Олегу для пожатия жесткую лапу в каучуковой браслетке и отправляется восвояси. Ноги у Женечки короткие, колесом, вдобавок он носит громадные длинноносые сапоги-казаки из какой-то ветхой рептилии: шелушащиеся чешуины размером с сушеных тараканов. Вот один сапог с глухим стуком падает в прихожей, обувающийся Женечка тихо матерится и побрякивает – это никелированные цепи крупной вязки, которыми у Женечки прикованы к поясному ремню телефон, кошелек.

Женечка отлично экипирован, у него все приторочено, схвачено, под окнами его ожидает выгодно купленная автомашина «Волга», такая же тяжелая, как и сам ездок, некогда черная, ныне перекрашенная в тускло-серый цвет, каким красят сейфы. Женечка выезжает редко – бережет машину, ненавидит московские пробки; очень может быть, что это все предлоги, за которыми Женечка скрывает факт, что машина многие месяцы не на ходу. Вот и сейчас он, похожий сверху на куст в горшке, обходит со всех сторон свою хорошо припаркованную собственность, дергает дверцы, попинывает покрышки. Вероятно, украсть эту машину можно только при помощи эвакуатора, тем не менее у Женечки установлена сигнализация покруче, чем на каком-нибудь «мерсе»: от первого же хозяйского рывка почтенная недотрога разражается мявканьем и свистом, от которых закладывает уши. Эти звуки хорошо знакомы жителям соседних домов, которым Женечкина машина не дает спать по ночам, точно их общий грудной младенец; пробираясь в позднем часу среди теснот и темнот дворовой парковки, местный обитатель пуще всего бережется задеть это капризное корыто, свинцовое в свете луны. Зато Женечка доволен, у него на первом месте безопасность. Вот он горбато залезает на водительское сиденье и глубже, в черную кожаную яму салона, где у него спрятана хитрая «секретка»; истошные вопли обрываются, оставив по себе глухую пустоту, не сразу заполняемую гортанными криками с корта и лаем собак. Хорошенько все опять заперев, Женечка неторопливо направляется к арке, за которой мелькает и вспыхивает сквозь завесу листьев лента проспекта. Походка у Женечки неровная и вдумчивая, точно он по дороге, с пользой для себя, разучивает танцы, – и все-таки он, на своих узловатых коротких ногах, решительно ни к каким танцам не приспособленных, ходит гораздо скорей, чем Ведерников на своих «интеллектуальных» титановых протезах.

* * *

Первые протезы Ведерникова были просто палки с деревянными колодками, вроде тех, что вставляют для сохранности в обувь, и с резиновыми чашками для культей, что постоянно мокли внутри и сбивались в складки. Ведерников не видел никакого смысла покидать инвалидное кресло, где было даже уютно и вспоминалось детство, когда он так же близко наблюдал руки людей, очень разные, со своими особенными запахами, с моргающими часами, которые показывали всегда разное время, индивидуальное для каждого взрослого. Но медичка протезного центра, горластая свежая тетка с вышитыми котятами на плюшевом спортивном костюме, так орала и так смотрела, что приходилось пробовать.

Следовало делать шаги, держась за никелированные штанги, тянувшиеся, как рельсы, в невообразимую даль, и смотреть не вниз, а строго вперед. Но как только медичка, крякнув, взваливала Ведерникова на старт, комната, накренившись, делала полукруг, а пол, состоявший из отчетливых шашек паркета, становился далеким и недостоверным, будто дно реки, которое прощупывают шестом. Каждый шаг с опорой на культи был крестом боли, при этом виртуальные ноги Ведерникова, ощутимые до жути, до расчесанного в тот роковой майский вечер комариного укуса, не доставали до пола, висели, скрюченные, будто лапы дохлой курицы. Потому Ведерников передвигался буквально на руках, перехватами, оставляя на штангах мокрые отпечатки, а медичка потопывала, покрикивала, напирала сзади мягкой горой, вела и толкала Ведерникова, будто кукловод куклу.

Далеко на горизонте, там, где кончались рельсы, стояли, словно в другом городе, мать и ее очередной мужчина. У матери, прежде никогда не бывавшей ни на тренировках, ни на соревнованиях Ведерникова, так и не сошло с лица выражение горькой досады, между тщательно дорисованными бровями прорезалась маленькая черная буква, инициал ее гнева. Вся она стала злая, подтянутая, спортивная, начала носить, чего прежде не бывало, яркие ветровки, кроссовки, кожаные кепки. Теперь ей приходилось возить Ведерникова на сеансы реабилитации, и она так резко управляла своей пожарно-красной «маздой», что мир двигался углами, точно на прицеле в ожидании скрытого врага.

На переднем пассажирском сиденье всегда помещался очередной он: стриженый толстый затылок, большая щека, крутые плечи, которым было тесно в салоне дамского автомобильчика. Сзади все они были почти одинаковы, эти пышущие телом мужики, в других ракурсах различия сводились к немногому: у одного нос картошкой, у другого пуговицей. Почему-то мать облюбовала именно этот тип – тяжелый, плечистый, жир как резина. Буквально с самых первых дней она принималась третировать очередного бойфренда, который сперва удивлялся, что-то нежно гугукал, потом ярился, орал, расшибал в брызги одну из длинношеих вазочек, что стояли повсюду, все годы пустые, – и взрыв получался такой, будто пустота в посудинке была бомбой. И вот тут на мать сходило ледяное спокойствие. Она становилась недоступна и страшна в своем холодном молчании, только скрежетали заметаемые щеткой сахаристые осколки – и в совок вместе с осколками почему-то набиралось много нежного домашнего праха, хотя пол был чистым.

В то время мир был Ведерникову настолько невыносим, что любое добавление к нему – принесенное ли матерью блюдо образцовых фруктов, новое ли, пахнувшее магазином креслице на козьих ножках, или вдруг распустившийся на подоконнике бледный жилистый цветок, похожий на капустницу по весне, – все вызывало приступ отчаяния, чувство, что мир одолевает, вот-вот зажмет. Стоило поставить рядом с Ведерниковым стакан минералки, как он готов был разрыдаться в голос. Единственное, что он терпел, – это телевизор, потому что мир там был искусственный и уменьшенный так, чтобы помещаться в плоском ящике. Понятно, что все новые бойфренды матери, хоть и очень друг на друга похожие, вызывали отвращение, которое Ведерников почти не пытался скрывать.

Тут было бы в самый раз появиться отцу Ведерникова, от которого достоверно сохранилось только имя: Вениамин. Когда Ведерников был еще дошкольник, он, предаваясь суевериям и мифам сумрачного детства, по очереди принимал за отца нескольких совершенно разных мужчин. Был один с густой и рыжей, пахнувшей хлебом бородой и с мохнатым животом, на котором всегда расстегивались пуговицы; другой все время жевал изнутри впалые щеки и протирал очки большим, похожим на кухонное полотенце носовым платком. Третий, веселый, с золотыми передними зубами, имел много денег и всегда притаскивал целую гору нежно шуршавших пакетов с красиво упакованными вкусностями; четвертый, напротив, был беден и нездоров и приносил одну только блеклую розу, держа ее перед собой, как свечку в церкви. Все это были наваждения, самому себе рассказанные сказки. В доме не хранилось ни единого отцовского снимка, образ его был вытравлен, выкромсан из тех любительских, мутно-цветных фотографий, где мать улыбалась, как ангел, прислонившись виском к пустоте. Вот именно этой чудесной улыбки, округлявшей лицо и мерцавшей в глазах, Ведерников ни разу не видел наяву.

И все-таки отец присутствовал: не имеющее облика и массы, но физически реальное тело, вытеснявшее из квартиры часть воздуха. Во все эти годы у матери с отцом, похоже, продолжались отношения, все более болезненные и запутанные, не излеченные и не оборванные ни единой настоящей встречей. Постоянно нужны были мужчины, чтобы платить по отцовским счетам. Эта насущнейшая нужда сообщала матери какое-то дьявольское очарование: Ведерников был последним, кто мог это оценить, но и он наблюдал разрозненные признаки, вроде алого лоска на скулах или особенного, медленного поворота головы, когда мать вынимала из шелковой мочки длинную серьгу. Она всегда носила много украшений, всякий раз не меньше полкило золота и камней, были в ее коллекции просто чудовищные экземпляры, вроде шершавого кольца, похожего на витую булку с изюмом, или тяжелых, мужского размера часов, где не видно было времени из-за бриллиантов. И все это как-то ей подходило, было на ней заметно, даже совсем издалека, когда расстояние смазывало подробности. Наблюдался странный эффект: мать, вспыхивая подвесками и кольцами, буквально искрила, будто электрический прибор с неисправной проводкой, по этому явлению ее можно было различить хоть за километр. С матерью явно творилось неладное, но Ведерников предпочитал не заморачиваться. Ему хватало работы с наладкой своего летательного аппарата и с плитой пространства, не пускавшей его к восьмиметровому рубежу. Теперь же, когда Ведерников остался без своей работы и без ног, ему иногда казалось, что если силовая паутина у него наследственная, то отец, вполне возможно, плавает, будто невидимый воздушный шарик, где-то под потолком.

* * *

Вряд ли мать получала от своих бойфрендов что-то, кроме удовольствия выставить вон. Она сама зарабатывала на жизнь, имела хороший бизнес: магазин элитного дамского белья. Там, на хрупких крошечных вешалках, парили, подобно тропическим бабочкам, кружевные эфемерные изделия, чем эфемерней, тем дороже. Этот очевидный переход вещественного истончения в деньги, казалось, делал самый воздух бутика золотым. В перенасыщенном растворе денег все звуки были смягчены, нежно звякали кассы, глухо горели рамы зеркал, так хитро устроенных, что попадавший в них человек вытягивался и как бы начинал делиться наподобие инфузории, за счет чего талии у клиенток получались вдвое тоньше, чем были в действительности. Подростком Ведерников изредка бывал у матери в магазине и, как всякий подросток в подобной ситуации, чувствовал себя уличенным. Он словно вдруг оказывался, полностью одетый, в жарко натопленной бане, школьная форма и куртка делались тяжелыми, неуместно шерстяными на теле, просившем свободы; весь этот панцирь из ткани был слишком груб по отношению к нежнейшему кружеву, к тому белому, теплому, отраженному в зеркале, что показывалось иногда в просветах между шторами примерочных кабин. Ну, а офис у матери был самый обыкновенный, с пропыленным до потрохов чумазым компьютером, с горой бумаг, напичканных скрепками и цифирью, с обломками печенья на сером блюдечке возле лопочущего чайника.

Лишившись ног, Ведерников больше не совался в тот волшебный магазин, да ему и не хотелось таскать куда-то свои обрубки и двигаться в том слое человеческой массы, где преобладают локти. Однако, по косвенным признакам, мать открыла еще два или даже три кружевных бутика: однажды, когда ехали на массаж, в незнакомом месте сверкнула знакомая вывеска с каллиграфическими литерами, и манекены в витрине, смуглые, будто мед и шоколад, располагались тоже каким-то знакомым образом, словно новый состав актеров играл много раз виденную пьесу. Бизнес у матери явно шел в гору. Она поменяла машину и теперь пилотировала красный «мерседес», на три тона более жгучий, чем старая «мазда».

Она все реже ночевала дома. Такое случалось и раньше: без предупреждения и без звонка наступал бессмысленно поздний час, когда тишина мегаполиса, представлявшая собой не чистую пустоту, но плотный туман из множества не различимых сознанием звуков, как бы оседала на дно, и делались отчетливо слышны железные громы мусоровозов, дальние крики какого-то неизвестного транспорта, близкий, прямо под окном и стеной, человеческий смех. Ведерников, становившийся среди этого всего маленьким, буквально пятилетним, переставал ждать. После того как стряслось чудесное спасение Женечки Караваева, мать несколько месяцев исправно ночевала у себя в постели, хотя по большей части не одна, а с бойфрендом, чьи пухлые кроссовки Ведерников давил колесами электрической коляски, когда путешествовал ночью в переоборудованный, никелированными штангами опутанный туалет. Только когда стало совершенно ясно, что калека может сам себя обслуживать и, передвигаясь по квартире, не крушит гарнитуров, мать вернулась к собственной жизни, потому что другой у нее не было.

Далеко не сразу Ведерников сообразил, что мать приобрела, только для себя одной, новую квартиру. Вещественный мир, поначалу наступавший и теснивший, постепенно стал прореживаться, легчать. Первым пропало новое кресло, оставив по себе на паркете длинную свежую царапину; потом куда-то делись флаконы и шкатулки с туалетного столика, в ванной засохла мамина зубная щетка, превратилась в колтун желтых колючек и окаменелой пасты. Однажды утром Ведерников не увидел на привычном месте в коридоре квадратного толстого зеркала, голая стена буквально била по глазам, будто в ней было что-то замуровано. И, наконец, однажды сам собою, со сварливым и вопросительным скрежетом, раскрылся в маминой с бойфрендами спальне платяной трехстворчатый шкаф.

Ведерников на своей навороченной коляске размером с мини-трактор прежде не заруливал в мебельные теснины этой комнаты, пышной и душной, всегда наполненной испарениями жизни. Теперь из спальни пахло как из пустого бумажного мешка. Ведерников, с нехорошей пустотой в груди, резко въехал, зацепился колесом за хрупкий торшер, тот негодующе затряс матерчатым ведром с лампочкой. В обширных недрах гардероба, где раньше тяжелым театральным занавесом висела женская одежда, было просторно и пусто, как в сарае, на дне чертеж из пыли обозначал стоявшие здесь еще недавно обувные коробки. Сутулая вешалка, пожав плечами, совершенно как это делала мать, спустила вниз какую-то скользкую, ветхого шелка распашонку, и за нею открылся неизвестно сколько здесь провисевший, неизвестно кому принадлежавший мужской костюм. Ведерников дотянулся до него палкой, выловил, будто из озера, из окружавшей его теперь недоступности. Костюм был в полоску, с большими ватными плечами, точно внутрь были зашиты тапки. За долгие годы, пока он был погребен и стиснут всеми этими горами женского, по отдельности нежнейшего, вместе тяжкого, будто земля, костюм сделался плоским, предназначенным словно не для живого человека, а для фотографии в человеческий рост. Ведерников обшарил ссохшиеся карманы, в надежде найти подтверждение, что костюм действительно отцовский. Там обнаружились черные советские копейки, два простых до наивности ключика на проволочном кукане, спекшиеся спички в раздавленном коробке и отдельно, в нагрудном кармане на застегнутой пуговке, два полуистлевших билета в кино с неоторванным контролем, на фильм, который давным-давно закончился и никогда не начнется.

* * *

Мать продолжала приезжать по три-четыре раза в неделю и в конце концов признала, что новая квартира существует. Больше она не добавила ни слова, всем своим видом показывая, что ситуация не комментируется. Ведерников понимал, кем стал теперь для нее: очень долго живущим и очень дорогим в содержании домашним животным. С матерью случилось то, чего она избегала всегда: отказывалась принимать котят, хомячков, о собаке пресекала всякую речь. «Что я буду делать, если он заболеет?» – спрашивала она сурово, отвергая очередного, дрожавшего на нетвердых лапах детеныша, и после мыла руки до локтей, положив на раковину мокрое, с тающим камнем кольцо.

Только теперь Ведерников догадался, что причина была не в брезгливости, а в невыносимой ответственности, которую накладывала бы на мать эта маленькая зависимая жизнь. Ей пришлось бы кормить и лечить существо, воскрешать, если надо, наложением рук: только сделав для существа полностью все, она могла прорваться к собственной полной свободе, а неполная свобода ей была не нужна. Странно думать, что когда-то она решилась на ребенка: теперь история собственного появления на свет представлялась Ведерникову какой-то темной загадкой, событием гораздо более таинственным, чем обыкновенно бывает рождение человека. Но, видимо, именно тогда мать получила решающий урок. «Ты много болел и спал подряд не больше сорока минут», – вот все, что слышал от нее Ведерников о собственном младенчестве, из которого в личной памяти остались желтый цвет какой-то игрушки да еще пылесос, со свистом и хлопками вбиравший газету, которой Ведерников его кормил. Странно, но матери он в те полутемные времена совершенно не помнил, разве что принимал за нее всех большетелых существ, пахнувших по-женски, то есть чем-то хлебным и рыбным. Но сейчас приходилось верить, что мать тогда неотлучно состояла при нем и страшно с ним намучилась.

Вероятно, все дело было в чрезвычайно низкой выработке свободы: матери приходилось целый день стирать пеленки, греть бутылочки, качать орущий сверток, с которым Ведерников себя умозрительно отождествлял, – чтобы потом полчаса смотреть тогдашнее тусклое ти-ви. Ведерников вполне мог представить, что вся дальнейшая жизнь матери стала повышением выхода свободы на единицу труда – и тут, конечно, были совершенно лишними все эти котятки и щенятки с их ненасытными сиротскими нуждами, горячими поносами и маслянистыми блохами на очаровательных мордочках. В общем, мать никого не приняла и выстроила жизнь. Но тут случилось непоправимое: бывший младенец, вместо того чтобы стать в положенный срок полноценным и отдельным от нее человеком, может быть, даже европейским чемпионом, вдруг превратился в навсегда зависимое существо, в какую-то домашнюю обезьяну, что лазает по квартире на четвереньках, потому что не любит использовать протезы. Мать честно приняла удар, и Ведерников знал, что не услышит от нее ни одного сочувственного слова, но получит все лучшее, что можно купить за деньги.

* * *

А если разобраться, что оно такое, это сочувствие? Разве может один человек действительно пережить то, что испытывает другой? Вот Ведерникову уже за тридцать, и хоть опыт его в бытовом отношении ограничен, зато в ментальном смысле неповторим и страшен. Ведерников прошел через провалы холодного отупения, когда не берешь в руки предмета, потому что не можешь вспомнить его названия, и на нижней челюсти успевает отрасти сорняк пегой бороды. Он погружался в области ужаса, когда ошпаривает внезапно, по многу раз на дню, а потом не можешь отдышаться, придерживая ладонью готовое выпасть сердце. У Ведерникова имелся многократный опыт самоубийцы, и не потому, что он это замышлял или как-то готовил. То, что для обычного человека представляло собой нормальную городскую поверхность, по которой запросто ходят двумя ногами, для Ведерникова было чередой зыбей и пропастей. Застряв на обрыве ступеньки, не в силах совладать с разной длиной и общей косностью протезов, он ощущал то же головокружение, ту же мятную щекотку в жилах, что другой бы испытывал, стоя на самой кромке налитого до краев пустотой синего ущелья или, безо всякого ограждения, на тридцатом этаже, под напором огромного воздуха, с бисерной улицей у самых башмаков. Так же точно притягивали бездны, для Ведерникова зияющие повсюду, – и силовая паутина, никуда не девшаяся, но на свой манер сошедшая с ума, завязывалась в такие искрящие, бьющие током узлы, что легче казалось броситься вниз и умереть, чем дотерпеть в живых хотя бы до завтра.

Тем не менее терпишь, и даже засыпаешь, проглотив водяной ком с двумя плохо разжеванными таблетками, – а наутро проснешься и вспомнишь, и все твое горе с тобой, освеженное, бодрое, словно только вчера произошедшее. И все это на фоне жгучего, всеобъемлющего сожаления, предмет которого преспокойно живет в соседнем подъезде, жрет чипсы, покуривает в рукав, каждое лето вырастает из штанов.

Судите сами: если бы люди и вправду имели способность к со-чувствию, они бы сбегались смаковать Ведерникова, как сбегаются зеваки насладиться свежей автокатастрофой или красным варевом пожара. А то, наоборот, расползались бы прочь, с пищеводами, сожженными его ядом и его желчью. Но окружающие едва удостаивали вниманием его сухую, комнатного известкового цвета физиономию, его шаткую на протезах походку. Ведерников знал многих ампутантов, по-разному редуцированных: от практически целых экземпляров до похожих на коряги человеческих обрубков. Почти у всех матери были добрые, самоотверженные, про них даже говорили – святые. Этих женщин роднила какая-то искусственная бодрость, сообщавшая их движениям автоматизм и неловкость заводных игрушек, – а глаза у всех были больные, с поволокой бессонниц. Боль, конечно, была настоящей, кто бы посмел в этом усомниться. Однако Ведерников догадывался – испытывая при этом тайный стыд, – что те трогательные существа, которых так жалеют эти увядшие мадонны, очень мало совпадают с их реальными детьми. Чаще всего это были четырех-пятилетние ребятишки, какими их помнили матери, только увеличенные до взрослых размеров и затем уменьшенные калечащей операцией, не понимающие, что с ними стряслось и за что. А реальные ампутанты, люди взрослые, злые, много чего в своей жизни натворившие, по большей части тяготились материнским страданием и материнским присмотром.

Таким образом, Ведерников целиком и полностью оправдывал собственную мать. Он считал, что мать все делает правильно. Ему нравилась ее обезжиренная, слегка мумифицированная моложавость, ее энергия, хватка, ее манера резко, с визгом и дымком от горящих покрышек, водить автомобиль. Он был благодарен матери за деньги, которые она на него тратила. И совершенно не имело значения, что он скучал по ней особенно пустыми и черными вечерами и разбирал немногие, уже обветшалые вещи, что бросила она на старой квартире, с таким чувством, точно он ее похоронил и теперь стало можно брать в руки ее лоснистый халатик, ее сухие, как папиросная бумага, рваные чулки.

ii

Тренер дядя Саня не показывался два года – или три года, Ведерников времени не наблюдал и не хотел. Когда же он явился, Ведерникову, с трудом раскрутившему замки на тяжеленных, норовивших заклинить коляску дверях, показалось, что тренер пришел не сам, а прислал вместо себя какого-то подержанного двойника. Дядя Саня потемнел, обрюзг; вошел, словно навьюченный собственным весом, словно всяким движением и самим существованием исполнял тяжелую подневольную работу – и вот теперь решился сделать самое тяжкое. «Чего, как живешь-можешь», – буркнул он, глядя куда-то поверх Ведерникова, может быть, на Ведерникова настоящего, который встречал бы тренера стоя. Под обтерханным свитером у дяди Сани обозначилось брюшко, и когда он устраивал на вешалке волглую куртку, под мышкой его обнаружилась прореха с курчавой ниткой, почти истлевшей.

Прежде дядя Саня несколько раз бывал у Ведерникова дома, и мать светски угощала его сырами и белым вином, которое тренер не пил, только мочил скептический рот и вежливо хмыкал. Сейчас из спиртного имелась оставшаяся от бойфрендов водка в двух початых бутылках, шибающая одна бензином, другая средством для чистки стекол, зато еды был полный холодильник – внутри было темно от лежалой, смокшей, набрякшей снеди, с полок выпирали колбасные кольца, горбы ветчины, рыхлые яблоки размером с голову снеговика. Ведерникову пришлось, извинившись и провозившись полчаса, надеть протезы, чтобы накрыть на стол. «Ходишь, значит?» – голос тренера, увидавшего, как Ведерников ковыляет, хватаясь за мебель, вдруг стал пронзительным, точно дядя Саня поймал своего ученика на чем-то нехорошем. Ведерников и правда едва справлялся, новые протезы на гидравлике, еще не совсем отлаженные, как-то брыкались, левая ступня то и дело норовила встать на цыпочки. Но тренер явно винил Ведерникова в чем-то большем, нежели неровная походка. Пока Ведерников кромсал, пиликая по тарелке ножом, просмоленный красный сервелат, дядя Саня налил себе из бутылки, той, что с бензином, полную стопку и сосредоточенно двигал ее по скатерти, будто шахматную фигуру. Потом, горько сморщившись и глядя перед собой невозможными глазами, замахнул гадость прямо в горло.

И пошел разговор. Почему тренер так долго не навещал Ведерникова? Потому что не мог. Не мог сказать, все время держал секрет в себе, будто полный рот воды, которую не проглотишь, подавишься. Восемь метров тридцать сантиметров, это минимум, ты понимаешь, герой сраный? Да, дядя Саня мерил-перемерил, порвал брюки, нашел пятьсот рублей, его самого чуть не сшиб насмерть вонючий грузовик. Дядя Саня так изучил тамошний потресканный асфальт, будто это карта родного края. А Ведерников знал? Честно говори, в глаза смотри. «Да откуда, я же не ползал там с рулеткой», – грубо ответил Ведерников.

На это тренер так хватил бурым кулаком по скатерти, что вся посуда скакнула. Ну, знал, допустим. То есть не знал, чувствовал животом. Этого было нельзя толком объяснить, но Ведерников попытался рассказать угрюмому тренеру, навалившемуся грудью на свою тарелку с истерзанными закусками, что он, Ведерников, не хотел никого спасать. Просто там, за восьмиметровой отметкой, прежде ничего не было, и вдруг возник пацанчик с его крутящимся мячом. Что-то вроде буйка или мишени, что-то реальное. Дядя Саня слушал и только сопел, не забывая подливать в свою мокрую стопку горючую отраву; всякий раз перед тем, как выпить, он крепко зажмуривался, и сморщенное лицо его принимало выражение, какое, вероятно, бывает у человека, которому вот-вот отрубят голову. «И все-таки ты не захотел дорогой славы, позарился на дешевую, – заключил он в ответ на сбивчивые объяснения Ведерникова. – А за дешевую славу платят втридорога, так-то».

На страницу:
2 из 8