
Полная версия
Михаил Юрьевич Лермонтов
Так именно была окрещена одною московскою барышнею Б. веселая студенческая компания, в которую попал Лермонтов.
Два года всего пробыл он в Московском университете. Один из профессоров его имел обыкновение начинать всякую лекцию словами:
– Человек, который…
Однажды, когда профессор с этими же словами взошел опять на кафедру, студенты со смехом захлопали в ладоши:
– Fora! Прекрасно!
Профессор начинал говорить несколько раз, но шалуны всякий раз прерывали его тем же криком.
– Господа! Я вынужден буду уйти… – сказал профессор.
– И прекрасно! – был общий ответ. – Человек, который… Bis! Прекрасно.
Профессор удалился, но некоторые из буянов поплатились и должны были оставить университет. В числе их был и Лермонтов.
VI
Легко представить себе огорчение бабушки нашего поэта. Как ни тяжело было ей расстаться с Москвою, но она решилась принести дорогому внуку эту жертву, чтобы дать ему окончить курс наук. Он, действительно, послал в Петербург прошение о приеме его в тамошний университет. Но там потребовали от него вторичного вступительного экзамена, и раздосадованный юноша махнул на науку рукою. Что было ему теперь делать? Идти в «подъячие» (как называли в то время чиновников) не позволял ему его дворянский гонор, и вот, несмотря на протест и мольбы бабушки, он остановил свой выбор на военной карьере.
Летом 1832 года Арсеньева лично отвезла его в Петербург, где внук ее, однако, сперва не мог освоиться с новыми условиями жизни. В августе этого года он писал одной московской приятельнице (С. А. Бахметьевой):
«…Я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!.. Преглупое состояние человека то, когда он должен занимать себя, чтобы шить, как занимали некогда придворные старых королей: быть своим гнутом!.. Одну добрую вещь скажу вам: наконец я догадался, что не гожусь для общества, и теперь больше, чем когда-нибудь. Вчера я был в одном доме NN, где, просидев четыре часа, я не сказал ни одного путного слова. У меня нет ключа от их умов, – быть может, слава Богу!
…Странная вещь! Только месяц тому назад я писал:
Я жить хочу, хочу печали,Любви и счастию на зло!Они мой ум избаловалиИ слишком сгладили чело.Пора, пора насмешкам светаПрогнать спокойствия туман.Что без страданий жизнь поэтаИ что без бури океан?И пришла буря, и прошла буря, и океан замер, но замер с поднятыми волнами, храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь…»
Вслед за тем (в письме к московской кузине Сашеньке Верещагиной) он капризно жалуется на петербургских родственников и вообще на тамошнее общество:
«Назвать тебе всех, у кого я бываю? Назову – себя, потому что у этой особы бываю я с наибольшим удовольствием. Правда, по приезде я навещал довольно часто родных, с которыми мне следовало познакомиться; но под конец нашел, что самый лучший мне родственник – это я сам. Видел я образчики здешнего общества, дам очень любезных, молодых людей весьма воспитанных; все они вместе производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и без затей, но в котором с первого раза можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили в нем всякое различие между деревьями».
Заключает он письмо так:
«Прощай; не могу больше писать. Голова кружится от глупостей. Мне кажется, по той же причине и земля вертится вот уже семь тысяч лет…»
Третье письмо того же времени он кончает словами: «Все люди, такая тоска; хоть бы черти для смеха попадались!»
Без особых затруднений принятый в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров (помещавшуюся тогда у Синего моста, в великолепном здании, бывшем потом дворцом великой княгини Марии Николаевны, а в настоящее время занятом Государственным Советом и Кабинетом Министров), Лермонтов уже несколько серьезное стал раздумывать о своем будущем.
«До сих пор я жил для поприща литературного, – писал он в Москву к М. А. Лопухиной, – принес столько жертв своему неблагодарному идолу, и вот теперь я – воин. Быть может, тут есть особенная воля Провидения; быть может, этот путь всех короче, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, по нему дойду до последней цели всего существующего: ведь лучше умереть с свинцом в груди, чем от медленного старческого истощения… Я жил, я слишком скоро созрел, и затем нет больше места чувствованиям…
Он был рожден для счастья, для надеждИ вдохновений мирных! Но, безумный,Из детских рано вырвался одеждИ сердце бросил в море жизни шумной:И мир не пощадил, и Бог не спас!Так сочный плод, до времени созрелый,Между цветов висит осиротелый:Ни вкуса он не радует, ни глаз,И час их красоты – его паденья час!И жадный червь его грызет, грызет,И между тем как нежные подругиКолеблются на ветках – ранний плодЛишь тяготит свою… до первой вьюги!»В действительности никаких особенных превратностей судьбы юноша-поэт еще не испытал; но его впечатлительная, эстетическая, глубокая натура не удовлетворялась мелочными интересами большинства, и он томился, безотчетно тосковал о чем-то лучшем и – рисовался этою поэтическою тоскою.
Товарищами Лермонтова в юнкерской школе была молодежь высшего столичного круга, между прочим и любимый двоюродный брат его – Алексей Аркадьевич Столыпин, известный в школе под прозвищем Монго (по принадлежавшей ему собаке), и Лермонтов там наружно скоро обижался, тем более что по успехам был одним из первых.
По уверению одного из товарищей его (Миклашевского), жилось будущим воинам привольно; офицеры обращались с ними по-товарищески, и никто из юнкеров за два года не подвергся никакому взысканию. По субботам великий князь Михаил Павлович брал к себе во дворец к обеденному столу по очереди двух пехотинцев или двух кавалеристов. Хотя те и другие помещались в разных этажах, и пехотных подпрапорщиков юнкера называли «крупою», но в свободные часы «кавалерия» нередко забиралась в небольшую рекреационную залу «пехоты», потому что там имелся разбитый старый рояль, под звуки которого хором распевались веселые французские шансонетки, особенно песни Беранже. Душою этих собраний был пехотинец, остряк и повеса Костя Булгаров (сын московского почт-директора). Лермонтов вторил ему едкими шутками и удачными каламбурами, причем не жалел при случае и самого себя; в получавшемся юнкерами парижском карикатурном журнале «Charivari» описывались, например, похождения косолапого урода «Monsieur Mayeux», и Лермонтов прозвал себя Маёшкой.
Военная среда осталась не без влияния на литературном направлении начинающего поэта. Множество нескромных стихотворений его нашли место в рукописном журнале юнкеров «Школьная Заря». Но здесь же в юнкерской школе им написаны две поэмы: «Измаил-бей» и «Хаджи-абрек» (1833 г.), хотя и представляющие еще подражание Пушкину, но отличающиеся уже самобытными поэтическими красотами и в особенности живописными картинками дикой кавказской природы. Однако очень строгий к себе Лермонтов ни одного стихотворения своего еще не решился выпустить в печать. Только в 1835 году «Хаджи-абрек» появился в «Библиотеке для чтения», да и то без ведома автора, по милости одного из его приятелей.
Когда же, спрашивается, находил Лермонтов время при классных занятиях и строевом учении писать еще целые поэмы? «По вечерам, после учебных занятий, – передает один из его товарищей, – поэт часто уходил в отдаленные классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи, стараясь туда пробраться не замеченным…»
Так в беззаботном, задорном повесе-юнкере вырабатывался вдумчивый талант, смутно сознававший свое высокое назначение.
После первого же года пребывания в юнкерской школе Лермонтов порывался уже на волю, не мог дождаться окончания «школьного» положения.
«Одно меня ободряет: мысль, что через год я офицер! – писал в августе 1833 года в Москву. – И тогда, тогда… Боже мой! Если бы знали, как жизнь я намерен повести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и – поэзия, залитая шампанским…»
VII
И вот ожидания его осуществились. В конце 1834 года он был выпущен в царскосельские лейб-гусары. Каков был Лермонтов в первые дни своего офицерства, в живых красках описывает случайно встретившийся с ним тогда В. П. Бурнашев:
«Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, черные как смоль глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными и тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым:
– Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном.
И продолжал быстро спускаться с лестницы, все по-прежнему гремя ножнами сабли, но пристегнутой на крючок.
Войдя к своему знакомому Синицыну, рассказчик застал его в возбужденном состоянии.
– Я, вы знаете, люблю, чтоб у меня все было в порядке, сам за всем наблюдаю, – говорил тот, – а тут вдруг, откуда ни возьмись, влетает к нам товарищ по школе, курит, сыплет пепел везде где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и швыряет окурки своих проклятых трабукосов[4] в мои цветочные горшки, и как нарочно выбрал же он рододендрон, а не другое что, и забавляется, разбойник этакий, тем, что сует окурки в землю, и не то чтобы только снаружи, а расковыривает землю да и хоронит. Ну, далеко ли до корня? Я ему говорю резон, а он заливается хохотом! И при всем этом без милосердия болтает, лепечет, рассказывает, декламирует самые скверные французские стишонки, тогда как самого-то Бог наградил замечательным талантом писать истинно прелестные русские стихи. Так небось не допросишься, чтоб что-нибудь свое прочел. Капризный змееныш этакий!
Несколько времени спустя Бурнашов узнал от Синицына, что рододендрон его от лермонтовских трабукосов действительно погиб.
Тогда же познакомился с Лермонтовым А. Н. Муравьев, которому удалось услышать от него отрывки „Демона“.
„Лермонтов просиживал у меня по целым вечерам, – говорит Муравьев, – живая и остроумная его беседа была увлекательна, анекдоты сыпались, но громкий и пронзительный его смех был неприятен для слуха…“»
Уже в декабре того же 1834 года поэт-гусар будто начинает разочаровываться в новом своем общественном положении и жалуется московской кузине:
«Моя будущность, блистательная, по-видимому, в сущности пошлая и пустая. Нужно вам признаться, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет, со всеми моими прекрасными мечтаниями и непрекрасными опытами в житейской науке, потому что мне либо не выходит случая, либо недостает решимости… Когда-то вы облегчали очень сильную горесть, – может, и теперь вы пожелаете ласковыми словами отогнать эту холодную иронию, которая неудержимо втесняется мне в душу, как вода, наполняющая разбитое судно! О! Как желал бы я опять вас увидеть, с вами поговорить: мне благотворны были самые звуки ваших слов. Право, следовало бы в письмах ставить ноты над словами, а то теперь читать письмо то же, что глядеть на портрет: нет ни жизни, ни движения, выражение неподвижной мысли, что-то отзывающееся смертью…»
В излияниях этих слышится по-прежнему еще юношеский напускной пафос, но пробивается и искренняя грусть, и недовольство настоящим.
Наезжая из Царского Села в Петербург, Лермонтов после четырех лет увиделся тут снова со своей старинной московской знакомой Екатериной Александровной Сушковой (два года спустя вышедшей замуж за Хвостова). На двадцатилетнего гусарского корнета, приобревшего своим стихотворством уже некоторую известность, Сушкова смотрела совсем иными глазами, чем на прежнего школьника. Подобно другим молодым барышням, поклонявшимся таланту нашего поэта, она рядилась в любимые его цвета: голубой и белый, вязала ему сувениры, очень охотно танцевала с ним целые вечера и заслушивалась его остроумной болтовни. Но в конце концов он презло подшутил над нею: написал французское анонимное письмо, будто бы от имени какой-то благородной девицы, жестоко им обманутой и считавшей долгом совести предостеречь от него Сушкову. Письмо это, адресованное к ней, он нарочно, однако, направил так, что оно попало в руки ее старших родственников, – и в доме поднялась целая семейная буря. Лермонтову отказали от дома, а он только посмеивался про себя. На вопрос Сушковой, зачем он всех так интригует, – ответ его был:
– Я изготовляю на деле материал для будущих моих сочинений.
И точно, история знакомства его с Сушковой-Хвостовой послужила ему впоследствии благодарною темой для его «Героя нашего времени».
Рассказанный сейчас эпизод, выставляющий характер Лермонтова в столь невыгодном свете, был в жизни его не единичным. Передают еще, например, что, посватавшись к Щербатовой и получив ее согласие, он потом на коленях умолял свою бабушку протестовать против этого брака.
Один из биографов поэта (профессор Висковатый) старается оправдать его тем, что «творчество сильнее личного элемента; чем более зреет талант, тем шире его творение, тем более оно имеет общечеловеческий, а не частный интерес».
VIII
В ту пору не было еще железной дороги из Петербурга в Царское, и старушка Арсеньева, жившая в Петербурге, подолгу не только не видела своего ветреника-внука, но не получала от него и пары строк. А между тем как дрожала она над ним! Имея его при себе в Петербурге, она всякий раз, когда он уходил из дома, наскоро благословляла его: не приключилось бы чего с ним, упаси Господи!
Однажды, на масленице, она убедила двоюродного брата его лейб-драгуна Колю Юрьева хоть силою привезти ей Мишеля из Царского. Юрьев с упомянутым уже выше приятелем Лермонтова Булгаковым и еще двумя молодыми офицерами на лихой тройке помчались в Царское Село. Так, на квартире Мишеля-Маёшки, жившего вместе с другим двоюродным братом своим, Столыпиным-Монго, они застали «гусарщину» в полном разгаре. На скрещенных саблях пылала жженка (сахар, облитый ромом), а сидевшая вокруг веселая компания гусаров распевала хором сочиненную только что хозяином-поэтом застольную песню. Сердечно привязанный к бабушке, Лермонтов принял ее посланцев с распростертыми объятиями и тотчас собрался ехать с ними, но поставил условием, чтобы все гости сопровождали его. Шустрый денщик Лермонтова Ваня живо сгреб в корзину пол-окорока, четверть телятины, десяток жареных рябчиков и добрый запас шампанского и других напитков. Полчаса спустя четыре бешеные тройки взапуски летели по дороге в Петербург. На середине дороги коренник одной тройки упал. Кучер принялся оттирать его свежим снегом. В ожидании, пока лошадь совершенно оправится от «родимчика», наша военная молодежь устроилась по-домашнему в стоящем у дороги необитаемом деревянном балагане и при свете бывших с собой фонарей принялась за уничтожение дорожной провизии. Для увековечения этого веселого бивуака тут же были сочинены «нелепейшие» стихи и начертаны углем на выбеленной мелом стене балагана. В стихах этих перечислялись все участники пикника, но не под собственными именами, а под псевдонимами: Лермонтов назвался российским дворянином Скотом Чурбановым, Булгаков – маркизом де Глупиньоном, затем следовали – боярин Больвапешти, лорд Дураксон, барон Думшвейг, пан Глупчинский, синьор Глупини, паныч Дураленко и проч. Наконец, можно было опять двинуться в путь; в два часа ночи четыре тройки подскакали к петербургской пограничной гауптвахте. Здесь, по правилам того времени, надо было предъявить караульному унтер-офицеру список въезжавших в столицу «по рангам и фамилиям». Булгаков не замедлил расписаться за всех и, вручая лист, подтвердил служивому, чтоб он непременно показал записку караульному офицеру. Оказалось, что на списке вся компания красовалась под своими дорожным прозвищами. Этот фарс, как и многие другие, сошел для наших повес благополучно и передавался затем со смехом во всех столичных гостиных.
Приведя такую иллюстрацию беззаботной жизни тогдашних царскосельских гусар, мы должны, однако же, оговориться, что отличительной чертой их был замечательный дух товарищества: все офицеры горой стояли друг за друга, и насколько Лермонтов своим едким остроумием придавал соль вечерним сборищам гусар, настолько же двоюродный брат его, Столыпин-Монго, образец храбрости, благородства и доброты, поддерживал и выгораживал всегда честь полка.
А поэтический талант Лермонтова тем временем незаметно все рос да рос.
Изливать в стихах свои мысли и чувства стало для него уже неодолимою потребностью. Писал он и на клочках бумаги, и на стенах, и на переплетах книг, и на дне ящика письменного стола. Денщик его Ваня, оказалось, был также любитель стихов, и всякие такие исписанные его барином бумажки собирал, как драгоценность. Увидя у него раз ворох этих обрывков, Лермонтов, смеясь, ему заметил:
– Подбирай, братец, подбирай: со временем большие будут деньги платить, – богаче станешь.
На Рождество 1835 года поэт взял отпуск и укатил к бабушке, в деревенскую глушь, откуда писал приятелю своему Раевскому:
«Я теперь живу в Тарханах у бабушки, слушаю, как под окном воет метель (здесь все время ужасное), снег в сажень глубины, лошади вязнут и – и соседи оставляют друг друга в покое, что, в скобках, весьма приятно; ем за четверых… и пишу четвертый акт новой драмы, взятой из происшествия, случившегося со мною в Москве».
Драма эта «Маскарад». В следующем, 1836, году им были написаны две большие поэмы: одна – «Боярин Орша», другая шуточная – «Казначейша», отличавшиеся обе необыкновенною легкостью и блестящею отделкою стиха. Кроме того, из-под пера его вышло много мелких стихотворений, между которыми были пластично-прекрасные, как, например, «Умирающий гладиатор», «Два великана», «Молитва» («Я, Матерь Божия»). Двоюродный брат поэта, лейб-драгун Коля Юрьев, имевший изумительную память и мастерски читавший стихи, восторженно прославлял по Петербургу молодого стихотворца, и редактор «Библиотеки для чтения» Сенковский, которому Юрьев также читал одну из поэм Лермонтова, настоятельно просил давать ему все, что напишет поэт, обещая его напечатать. Но Лермонтов, еще недовольный своим стихом, избегал отдавать себя на суд читающей публики, почти не появлялся в печати. Но в начале 1837 года имя его разом прогремело по Петербургу и по России.
IX
Незадолго до смерти Пушкина Лермонтову удалось лично познакомиться с великим поэтом. Относясь к личности Пушкина всегда с особенным благоговением, он был глубоко возмущен, когда в январе 1837 года по Петербургу стали распространяться самые недостойные клеветы о его кумире. А тут вечером 27 января разнеслась ужасная весть, что Пушкин смертельно ранен на дуэли одним из своих клеветников; молодым кавалергардом, французом, бароном Дантесом-Геккерном. Лермонтов был вне себя, – и сам с горя даже прихворнул. Два дня спустя Пушкин скончался; а злые языки все не умолкали и чернили еще тень погибшего гения. Тогда в порыве негодования Лермонтов написал известные стихи «На смерть Пушкина» («Погиб поэт, невольник чести»). Благодаря Коле Юрьеву стихи эти в бесчисленных списках разошлись по всему Петербургу. Между тем Арсеньева, озабоченная нездоровьем ненаглядного внука, послала за придворным лейб-медиком Арендтом. Тот успокоил старушку уверением, что у молодого человека только расстройство нервов, но вместе с тем, по настоянию больного, должен был рассказать ему все подробности двухдневных предсмертных мучений Пушкина, которых он был свидетелем. Минут десять по отъезде Арендта Лермонтова навестил один родственник, блестящий джентльмен-дипломат, и между обоими завязался спор о Пушкине. Споря и кипятясь, Лермонтов нервно чертил что-то карандашом на листе бумаги, то и дело ломал карандаш и в заключение крикнул гостю:
– Вы, милостивый государь, антипод Пушкина, и я ни за что не отвечаю, если вы сию секунду не уберетесь отсюда!
– Да он просто бешеный! – сказал дипломат и поспешил удалиться.
Лермонтов же взял чистый лист бумаги, перебелил то, над чем только что переломал несколько карандашей, и прочел вслух бывшему тут же Юрьеву шестнадцать дополнительных строк к стихотворению «На смерть Пушкина» («А вы, надменные потомки» и т. д.). Крайне резкие, но необыкновенно звучные и проникнутые глубоким чувством благородного гнева стихи привели Юрьева в полный восторг. Он тотчас снял с них несколько копий, развез по своим друзьям, а те в свою очередь в новых копиях распространили их между своими знакомыми. В два-три дня не было почти дома в Петербурге, где бы не имелось новых лермонтовских стихов. Старушка Арсеньева сильно всполошилась и старалась изъять из публики опасные стихи внука, «точно фальшивые ассигнации» (рассказывает Юрьев); но напрасно: стихи дошли уже и до шефа жандармов – и Лермонтов был арестован.
Любопытно для характеристики поэта, что он, соскучась ждать возвращения домой генерала Муравьева, у которого искал защиты, вдохновился видом палестинских пальм в образной генерала и тут же написал дышащее такою теплою, спокойною верою стихотворение «Ветки Палестины».
В потребованном от него письменном показании Лермонтов следующим образом излагает побудительные причины своих стихов «На смерть Пушкина»:
«Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшею печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее… Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врожденное чувство в душе неопытной – защищать всякого невинно осуждаемого – зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезни раздраженных нервов… Наконец, после двух дней беспокойного ожидания, пришло печальное известие, что Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое – утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на прежние заблуждения Пушкина, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила в моем воображении, очернила еще более несправедливость последнего… Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумаге, не полагая, что написал нечто предосудительное… Правда всегда была моей святыней, и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим».
Арест молодого автора стихов «На смерть Пушкина» всех более, разумеется, перепугал его бабушку, Арсеньеву.
– И зачем это я, на беду свою, еще брала Мерзлякова, чтоб учить Мишеля литературе! – убивалась она. – Вот до чего он довел его!
В конце февраля того же 1837 года состоялось распоряжение о переводе корнета лейб-гвардии гусарского полка Михаила Лермонтова прапорщиком в Нижегородский драгунский полк, стоявший на Кавказе, в Грузии. В марте Лермонтов писал приятелю своему, Раевскому (содержавшемуся тогда в крепости за распространение лермонтовских стихов):
«…Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг. Я буду тебе писать про страну чудес – Восток. Меня утешают слова Наполеона: „Les grands noms se font a l'Orient“» («Великие имена создаются на Востоке»)…
Когда Лермонтов, уезжая из Петербурга, откланивался у своего начальника, то должен был выслушать следующее наставление:
– Ваше ли дело писать стихи! Для этого есть поэты, писатели, а вы такой же благородный человек, как и я.
Подобный взгляд на поэтов был в то время довольно общий.
X
В мае месяце поэт наш был уже с любимым двоюродным братом своим, Алексеем Столыпиным, на Кавказе и, высылая оттуда одной из своих добрых знакомых и поклонниц шесть пар черкесских башмаков для нее и ее подруг писал, между прочим:
«Я теперь на водах, пью и купаюсь, – словом, по образу жизни стал похож на утку… Каждое утро из своего окна смотрю на всю цепь снежных гор и на Эльбрус. Вот и теперь, сидя за письмом к вам, я по временам кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов: так они прекрасны и величественны. Надеюсь порядком поскучать, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, однако я стараюсь избегать их. Ежедневно толкаюсь по горам и уже от этого одного укрепил себе ноги; ни жар, ни дождь меня не останавливают… Когда я выздоровею и когда здесь будет государь, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов».