
Полная версия
Воспоминания
Я лихорадочно шагаю по большой аллее, готовлю легионы к новому приступу. Вот особенно эта когорта ненадежна. Fascis, axis – axis – axis… Funis, ensis… Funis, ensis…
И опять в бой. Правы оказались мои опасения. Не выдержала ненадежная когорта: на ней враги разрезали нашу армию пополам и отбросили от крепости.
И опять и опять обучение войска. И наконец – торжество! Нигде не поколебались, ни одного шага никто не сделал назад. Ура! Ура! – несется по всему саду. Крепость взята.
– Ур-ра-а-а-а-а-а-а!!!
– Витя, что ты кричишь! Папа спит!
Потише:
– Ура-а-а-а!
Не надо терять времени. Побольше забрать крепостей, пока враги еще не пришли в себя. Подходим к следующей:
Panis, piscis, crinis, finis…Ignis, lapis, pubis, cinis…Стройными рядами, блестя шлемами и щитами, устремляются на крепость мои грозные когорты. Нигде никакого замешательства. Крепость взята одним ударом! До вечернего чая мною завоевано десять крепостей, – и выучен трудный, огромный урок, беспощадно заданный учителем латинского языка, грозным Осипом Антоновичем Петрученко.
Завтра утром иду в гимназию. Опять веду своих ветеранов на приступ вражеской крепости. И вдруг – о ужас! – опять подвела та же самая когорта! Опять осаждающую нашу армию разрезали пополам и отбросили! Glis, annalis… А дальше как? Пустое место!
Сажусь на уличную тумбу, снимаю ранец, вынимаю толстенького Кюнера. Ах, да: Fascis, axis, funis, ensisl…
– Fascis, axis, funis, funis…
Завоевывается еще десяток крепостей, и в гимназию прихожу триумфатором, предводителем закаленных в бою, непобедимых легионов.
Товарищи с унылым отвращением сидят над Кюнером и тупо твердят:
Panis, piscis, crinis, finis…
Входит Петрученко.
– Преферансов!
– Тимофеевский!
– Кепанов!
Двойки, единицы так и сыплются. Петрученко возмущенно крутит головою.
– Ну-ка… Смидович!
И мои испытанные когорты весело, легким шагом, без единой запинки устремляются в бой:
Очень много слов на isMasculini generis:Panis, piscis, crinis, finis,Ignis, lapis, pulvis, cinis,Оrbis, amnis и canalis,Sanguis, unguis, glis, annalis,Fascis, axis, funis, ensis…Петрученко с наслаждением слушает, как самые благозвучные пушкинские стихи, кивает в такт головою и крупно ставит в журнале против моей фамилии – 5.
А вот с арифметикой и вообще с математикой было очень скверно. Фантазии там приложить было не к чему, и ужасно было трудно разобраться в разных торговых операциях с пудами хлеба, фунтами селедок и золотниками соли, особенно, когда сюда еще подбавляли несколько килограммов мяса: Иногда сидел до поздней ночи, опять и опять приходил к папе с неправильными решениями и уходил от него, размазывая по щекам слезы и лиловые чернила.
* * *Это была работа трудная и долгая: клался в рот кусок черной резины, и эту резину нужно было жевать – целый месяц! Все время жевали, только во время еды и на ночь вынимали изо рта. Через месяц из жесткого куска резины получалась тягучая черная масса. Называлось: съемка. Ею очень удобно было стирать карандаш на уроках рисования и черчения. Но не для этого, конечно, брали мы на себя столь великий труд: стирать можно было и простой резинкой. Главное удовольствие было вот какое: из черного шарика можно было сделать блин величиной с пятак, загнуть и слепить края, так что получался как бы пирожок, наполненный воздухом. Тогда пирожок сжимался Между пальцев, он лопался, и получалось:
– Пук!
Для этою удовольствия мы и трудились целый месяц. И у кого не было съемки, кто был ленив на работу, тот униженно просил дать ему на минуту съемочку, делал два-три раза «пук!» и с завистью возвращал владельцу. Если бы такую вещь можно было за две копейки купить в магазине думаю, никто бы ею не интересовался.
* * *Иногда бывало: Геня, Миша, я и Юля сойдемся с таинственными лицами в укромном углу сада в такое время, когда никого из больших в саду нет.
– Никого не видно?
– Никого. Геня говорил:
– Идем!
Он был старший среди нас. Мы шли, воровато оглядываясь. Шли на общий, коллективный грех, заранее ясно говоря себе, что идем на грех.
В саду у нас много было яблонь, – и грушовки, и коричневые, и боровинки, и антоновки. Каждую мы, конечно, хорошо обглядели, знали наперечет чуть не каждое яблоко и часто с вожделением заглядывались на них. Но яблочный спас был еще впереди; значит, во всех отношениях есть яблоки было вредно: для души, – потому что они были еще не освященные, для желудка, – потому что они были еще зеленые. Но теперь мы сознательно шли на грех. Сбивали длинными палками, самые аппетитные и румяные яблоки и ели. Под алой кожицей мясо было белое, терпко-кислое, деревянистое. Но сладко было есть, потому что – нельзя, а теперь вдруг стало можно! И мы переходили от дерева к дереву и действиями своими радовали дьявола.
Наедались. Потом, с оскоминой на зубах, с бурчащими животами, шли к маме каяться. Геня протестовал, возмущался, говорил, что не надо, никто не узнает. Никто? А бог?.. Мы только потому и шли на грех, что знали, – его можно будет загладить раскаянием. «Раскаяние – половина исправления». Это всегда говорили и папа и мама. И мы виновато каялись, и мама грустно говорила, что это очень нехорошо, а мы сокрушенно вздыхали, морщились и глотали касторку. Геня же, чтоб оправдать хоть себя, сконфуженно говорил:
– А я яблок не ел: надкушу, а когда вижу, никто не смотрит, – выплюну, а яблоко заброшу в кусты.
Но от касторки это его не спасало.
* * *Нам говорили, что все люди равны, что сословные различия глупы, – смешно гордиться тем, что наши предки Рим спасли. Однако мы знали, что наш род – старинный дворянский род, записанный в шестую часть родословной книги. А шестая часть – это самая важная и почетная; быть в ней записанным – даже почетнее, чем быть графом.
– Ну! Графом все-таки быть приятнее. Граф Смидович! А так никто даже не знает.
– Приятнее – да. А почетности такой уж нет.
И герб свой мы знали: крестик с расширенными концами, а под ним охотничий рог. Сначала был просто крестик, но один наш предок спас на охоте жизнь какому-то Польскому королю и за это получил в свой герб охотничий рог. Старший брат папин, дядя Карл, говорил нам:
– Наши предки не были королями, но они были поважнее: они сами выбирали королей.
* * *В младших классах гимназии я был очень маленького роста, да и просто очень молод был для своего класса: во втором классе был десяти лет.
Вот раз иду из гимназии. Ранец за плечами тяжело нагружён книгами, шинель до пят, сам с ноготок. На Барановой улице навстречу мне высокий господин с седыми прокопченными усами, в медвежьей шубе. Он изумленно оглядел меня.
– Такой маленький – и уж в гимназия! Вот потеха! В каком вы классе, молодой человек?
– Во втором. – Я скромно потупился и прибавил: – И первый ученик.
Господин уж совсем изумился:
– Да что вы говорите?! Не может быть!.. Как ваша фамилия?
– Смидович.
– Не сынок ли доктора Викентия Игнатьевича?
– Да.
– Да что вы? Очень, очень приятно видеть таких детей… – Своею теплою большою рукою он пожал мне руку. – Передайте мой поклон Викентию Игнатьевичу!
Я шел дальше. Очень было гордо на душе и приятно, И неожиданно в голову вскочила мысль:
«Вдруг бы он сказал: „Очень, очень приятно видеть таких детей! Вот вам за это – рубль!“ Или нет, не рубль, а – „десять рублей“!
Десять рублей. Я стал соображать, что бы я купил на эти деньги. Коробочка оловянных солдатиков стоит сорок копеек. Куплю на шесть рублей, – значит… пятнадцать коробочек! Русская пехота, русская кавалерия, немецкие гусары в красных мундирах и голубых ментиках, потом – турки в синих мундирах стреляют, а сербы в светло-серых куртках бегут в штыки. Таких сразу пять коробок, чтобы много было турок. Три коробки артиллерии. Артиллерия – шестьдесят копеек коробка. Всего семь восемьдесят. Остается два двадцать. На это – шоколаду. Палочка шоколаду – пятачок. Всего сколько? Со… Сорок четыре палочки! Сорок четыре! Из шоколаду – ложементы; нет – столько шоколаду – можно целую крепость. Из-за брустверов стреляют турки, торчат дула пушек. На турок в штыки бегут сербы, за ними русская пехота и всякая кавалерия.
Потом стал думать о другом. Подошел к дому, вошел в железную, выкрашенную в белое будку нашего крыльца, позвонил. Почему это такая радость в душе? Что такое случилось? Как будто именины… И разочарованно вспомнил: никаких денег нет, старик мне ничего не дал, не будет ни оловянных армий, ни шоколадных окопов…
* * *Было мне тогда десять лет, был я во втором классе гимназии, и тогда вот я в первый раз – полюбил. Но об этом нужно рассказать поподробнее.
Первая моя любовь
Перед этим целый год у нас в Туле жил нахлебником Володя Плещеев, сын богатой крапивенской помещицы, папиной пациентки. Он учился в первом классе реального училища, я – в первом классе гимназии.
Володя этот был рыхловатый мальчик, необычно большого роста, с неровными пятнами румянца на белом лице. Мы все – брат Миша, Володя и я – помещались в одной комнате. Нас с Мишею удивляло и смешило, что мыло у Володи было душистое, особенные были ножнички для ногтей; волосы он помадил, долго всегда хорошился перед зеркалом.
В первый же день знакомства он важно объяснил нам, что Плещеевы – очень старинный дворянский род, что есть такие дворянские фамилии – Арсеньевы, Бибиковы, Воейковы, Столыпины, Плещеевы, – которые гораздо выше графов и даже некоторых князей. Ну, тут мы его срезали. Мы ему объяснили, что мы и сами выше графов, что мы записаны в шестую часть родословной книги. На это он ничего не мог сказать.
* * *После экзаменов, в начале июня, Володя поехал к себе в деревню Богучарово; мы поехали вместе с ним: его мать, Варвара Владимировна, пригласила нас погостить недельки на две.
Станция Лазарево. Блестящая пролетка с парой на отлете, кучер в синей рубашке и бархатной безрукавке, в круглой шапочке с павлиньими перьями. Мягкое покачивание, блеск солнечного утра, запах конского пота и дегтя, в теплом ветре – аромат желтой сурепицы с темных зеленей овсов. Волнение и ожидание в душе, Зала с блестящим паркетом. Накрытый чайный стол. Володя исчез. Мы с Мишей робко стояли у окна.
Одна из дверей открылась, вошла приземистая девочка с некрасивым широким лицом, в розовом платье с белым передничком. Она остановилась посреди залы, со смущенным любопытством оглядела нас. Мы расшаркались. Она присела и вышла.
За дверью слышалось быстрое перешептывание, подавленный смех. Дверь несколько раз начинала открываться и опять закрывалась, Наконец открылась. Вышла другая девочка, тоже в розовом платье и белом фартучке. Была она немножко выше первой, стройная; красивый овал лица, румяные щечки, густые каштановые волосы до плеч, придерживаемые гребешком. Девочка остановилась, медленно оглядела нас гордыми синими глазами. Мы опять расшаркались. Она усмехнулась, не ответила на поклон и вышла.
Я в восхищении прошептал Мише:
– Вот красавица!
Миша согласился.
Подала самовар. Пришла Володина мать, Варвара Владимировна, пришли все. Володя представил нас сестрам: старшую, широколицую, звали Оля, младшую, красавицу, – Маша. Когда Маша пожимала мне руку, она опять усмехнулась. Я в недоумении подумал:
„Чего она все смеется?“
Пришли с охоты старшие мальчики – восьмиклассник Леля, брат Володи, и семиклассник Митя Ульянинский, племянник хозяйки. Митю я уже знал в Туле. У него была очень узкая голова и узкое лицо, глаза умные, губы насмешливые. Мне при нем всегда бывало неловко.
Мы с Мишей сидели в конце стола, и как раз против нас – Оля и Маша. Я все время в великом восхищении глазел на Машу. Она искоса поглядывала на меня и отворачивалась. Когда же я отвечал Варваре Владимировне на вопросы о здоровьи папы и мамы, о переходе моем в следующий класс, – и потом вдруг взглядывал на Машу, я замечал, что она внимательно смотрит на меня. Мы встречались глазами. Она усмехалась и медленно отводила глаза. И я в смущении думал: чего это она все смеется?
После чая я отвел Мишу в сторону и взволнованно сообщил, что мне нужно ему сказать большой секрет: когда я вырасту большой, я обязательно женюсь на Маше.
Миша под секретом рассказал это Володе, Володя без всякого секрета – старшим братьям, а те с хохотом побежали к Варваре Владимировне и девочкам и сообщили о моих видах на Машу. И вдруг – о радость! – оказалось: после чая Маша сказала сестре Оле, что, когда будет большая, непременно выйдет замуж за меня.
Красный и растерянный, я слушал, как все хохотали. Особенно потешался Митя Ульянинский. Решили сейчас же нас обвенчать. Поставили на террасе маленький столик, как будто аналой. Меня притащили насильно. Я отбивался, выворачивался, но меня поставили, – потного, задыхающегося и взъерошенного, – рядом с Машей. Маша, спокойно улыбаясь, протянула мне руку. Ее как будто совсем не оскорбляло, а только забавляло то шутовство, которое над нами проделывали, и в глазах ее мелькнула тихая, ободряющая ласка.
Митя надел, как ризу, пестрое одеяло и повел нас вокруг аналоя, Миша и Володя шли сзади, держа над нами венцы из березовых веток. Остальные пели „Исайе, ликуй!“ Дальше никто слов не знал, и все время пели только эти два слова. Потом Митя велел нам поцеловаться. Я растерялся и испуганно взглянул на Машу. Она, спокойно улыбаясь, обняла меня за шею и поцеловала в губы.
Потом хотели устроить свадебный пир, принесли конфет и варенья. Но я убежал и до самого обеда скрывался в густой чаще сада. Было мне горько, позорно. Как будто грязью обрызгали что-то нежное и светлое, что только-только стало распускаться в душе.
* * *Жизнь шла – во многом очень отличная от той, какая была у нас дома. Комнаты, полы, мебель были блестящее, столовое белье чище, чем у нас. Дети говорили матери „мамаша“ и „вы“, целовали у нее руку. Мне это казалось унизительным, у нас было лучше: мы целовали родителей в губы, говорили „ты“, „папа“, „мама“. За едою прислуживал лакей в белых нитяных перчатках, он каждому подносил блюдо. Это очень стесняло. Если блюдо на столе, – взял и подложил себе еще. А тут, – почему-то, – никогда меня лакей не слышал, когда я подзывал его. А раз подозвал вторично, – он неохотно поднес блюдо и сказал сиплый шепотом, скривив губы:
– Берите, барин, поменьше, а то мне ничего не останется.
Я сконфузился и взял две картофелины.
Жизнь была гораздо более веселая и легкая, чем у нас. Нам дома строго говорили: „Сделай сам, зачем ты зовешь горничную?“ Здесь говорили: „Зачем ты это делаешь сам? Позови горничную“.
Жил у них в доме отдаленный их родственник, Николай Александрович, слепорожденный, – худощавый молодой человек в черных очках. Он обыкновенно сидел в диванной комнате, там у него было свое особое кресло. Когда думал, что его никто не видит, он все время играл лицом, хитро подмигивал себе, улыбался, кивал головою. Часто кто-нибудь, подкравшись, водил травинкою по шее Николая Александровича или крал у него носовой платок, и он растерянно шарил у себя по всем карманам. И опять-таки у меня было некоторое радостное недоумение, что зачинщиками таких шуток были старшие мальчики, гимназисты старших классов, почти студенты, – что видела это и сама Варвара Владимировна и только улыбалась. Значит, все это здесь не считается скверным. Какие-то развязывались путы, какие-то запреты падали, и я с упоением делал то, что дома мне бы и в голову не пришло.
Раз я подкрался к слепцу и стал ему щекотать травинкою лоб; он мотнул головою; я отдернул травинку, потом провел ею по его носу. Вдруг Николай Александрович быстро вытянул руки и схватил меня. Он так сжал мои кисти, что я закричал:
– Ай, больно!
А он, со своею хитрою улыбкою про себя, все крепче сжимал мои руки, пока я не заплакал отчаянно. Тогда он выпустил меня и, мигая и хитро улыбаясь, слушал мой утихающий плач.
После этого я перестал его дразнить. Испугался его? Нет. Стало стыдно за то, что я проделывал. А не попался бы – не было бы и стыдно. Пойми, кто может.
* * *К Маше я пылал непрерывным восхищением. Дикая застенчивость мешала мне легко разговаривать с нею. Слова были напряженные и неестественные. Но хотелось все смотреть, смотреть на нее, не отрывая глаз. Чтобы не было неловко, я придумал так. За столом сидел я как раз против Маши. И вот я стал передразнивать все ее движения. Она положит руку на стол – и я, она почешет нос – и я. Миша, Володя, Оля заметили это, стали посмеиваться, заметила и сама Маша. И весь обед я передразнивал ее и мог, значит, не отрываясь, смотреть на нее.
Раз за столом Маша сказала на ухо сестре:
– Меня очень удивило, что Витя…
Миша не расслышал дальше и повторил громко:
– …что Витя не умеет держать – голову?
– Нет, не голову.
– А что?
Маша поколебалась.
– Вилку и ножик не умеет держать.
Я очень сконфузился. Стал приглядываться. Верно! Все держат вилку и ножик концами пальцев, легко и красиво, и только мы с Мишею держим их в кулаках, как будто собираемся резать крепкую подошву.
После обеда, когда я остался с Володею наедине, я попросил его научит» меня, как нужно держать ножик и вилку. Он показал и пренебрежительно прибавил:
– Вы вообще, как мещанские дети, – совсем невоспитанные.
Я разозлился:
– Вот и врешь!
– Нет, не вру. У вас, например, всё едят с ножа. И потом – вы режете ножом и котлеты и рыбу.
Я опешил.
– А как же их резать?
– Никак. Одной вилкой нужно есть.
– Вот ерунда какая!
Володя поучающе сказал:
– Нет, не ерунда. Аристократически воспитанного человека сразу можно узнать по тому, что он никогда не ест с ножа и рыбу ест одной вилкой. Просто по тому даже можно узнать, как человек поклонится, как шаркнет ногой. А вы и этого не умеете.
– Очень нужно! А зато у меня по всем предметам пятерки, только по арифметике четверка, а у тебя одни тройки. Только по французскому пятерка. Подумаешь! Необязательный предмет!
Но в душе меня это мало утешало. Не просто, не случайно я не умел держать ножик и вилку. Значит, я вообще не умею ничего делать, как они. Это я уже и раньше смутно чувствовал, – что мы тут не свои. Но как же тогда Маша может меня любить? «Невоспитанные»… Нужно будет приглядываться повнимательнее, как люди живут по-аристократически.
* * *За рощею был вал и канава. И на склоне этой канавы, за густым черемуховым кустом, я набрел на целый ковер спелой земляники. Сухая потрескавшаяся земля, мелкие желтеющие листья земляники и яркие крупные ягоды. В роще звонко перекатывалось «ау!». Вижу из-за куста, – по валу идет Маша. Я позвал ее шепотом:
– Идите скорей сюда! Тут много, много ягод!
Она огляделась и бесшумно подбежала к канаве. Руку я не догадался ей протянуть и сказал только:
– Прыгайте сюда!
Мы стали есть. Я шептал:
– Правда, как много? Только потише будем, чтоб никто не увидал.
За валом, в кустах орешника, прошел Володя, крича «ау!». Мы притаились в низу канавы, переглядывались, как сообщники, и молчали. Близко-близко от меня были каштановые кудри и алый овал щеки.
Володя ушел, мы опять стали рвать ягоды. Я покраснел, сердце мое затрепыхало, и я вдруг сказал:
– Маша! Я вам давно хотел сказать, да все позабывал. Вот уж сколько лет я живу – целых десять лет. И во всю свою жизнь я никогда не видал такой красавицы, как вы.
Маша чуть-чуть покраснела и улыбнулась:
– Витя, я вам скажу всю правду: сразу, как только я вас увидела, вы мне так понравились! Никто никогда мне так не нравился.
Я неестественно засмеялся, зашвырнул самодельную свою палку в черемуховый куст и сказал озабоченно:
– А кажется, все уж пошли домой. Не опоздать бы нам к обеду.
На тропинке мы столкнулись с Олей. Она внимательно поглядела на нас и лукаво улыбнулась.
Вечером, после ужина, мы стояли в зале у открытого окна – Маша, Оля и я. Над черными липами сиял полный месяц. Что-то вдруг случилось с утра, – стало легко, просто, вдруг все, что мы говорили, стало особенным, значительным и поэтичным. Я прямо и просто смотрел в глаза Маше, голоса наши ласково и дружески разговаривали друг с другом помимо слов, которые произносили. Маша важно рассказывала:
– Когда Каин убил Авеля, это было ночью. Никто в мире ничего не видал, видал только месяц. И на нем отпечаталось, как Каин убивает Авеля.
Я сказал:
– А я вижу: стоит охотник безголовый и из ружья выстрелил в медведя, медведь перед ним стал на дыбки.
– Где? Где?
– А вот, смотрите. Куда мой палец показывает, это охотник.
– Да ваш палец даже не на месяце.
– А вы ближе… Вот смотрите…
Машина щека близко была от моего лица, ее кудри щекотали мое ухо. Потом Оля смотрела. Мы шутили, смеялись. Я с откровенным восхищением прямо смотрел на Машу, не отрывая глаз от ее милого лица, освещенного месяцем. Оля лукаво улыбнулась и сказала:
– Знаете что? Давайте друг другу говорить «ты». «Вы» – так нехорошо! Кстати, вы муж и жена. А разве муж говорит жене «вы»?
Я в замешательстве молчал.
– Что ж, я готов. Только, может быть, Маша не хочет?
– Ах, Витя! Почему… ты так думаешь? Конечно, и я хочу.
* * *Две недели скоро прошли. Мы с Мишею уехали. Но впереди была большая радость. Оля и Маша осенью поступали в гимназию, это – не мальчики, их Варвара Владимировна не считала возможным отдавать в чужую семью. И Плещеевы всею семьею переезжали на зиму в Тулу.
Дома у нас мне показалось и тесно, и грязно, и невкусно. Коробило, как фамильярно держится прислуга. И в то же время за многое, что, – мне вспоминалось, – я делал в Богучарове, мне теперь было смутно-стыдно.
Сейчас же, как приехал, я сообщил Юле, что я влюблен, и влюблен в замечательную красавицу, какой даже нет у Майн-Рида. И не уставал рассказывать Юле про Машу. Впервые тогда познал я тоску любви. Раньше я целиком жил в том, что вокруг. Теперь чего-то в окружающем не хватало, как будто из него вынули какую-то очень светлую его часть и унесли далеко. Было сладко и тоскливо.
В августе Плещеевы приехали а Тулу. В воскресенье мы были у них в гостях.
С Машею встреча била неловкая и церемонная. Я почтительно расшаркался, она холодно подала мне руку. Про «ты» забыли и говорили друг другу «вы». За лето волосы у Маши отросли, она стала их заплетать в толстую и короткую косу. Вид был непривычный, и мне больше нравилось, как было.
Володя увел нас с Мишею в свою комнату. Между прочим, он со смехом рассказал, что вчера зашел в комнату девочек и нашел на столе четвертушку бумаги; на ней рукою Маши было написано несколько раз: «Милый Витечка, скоро тебя увижу». Миша и Володя смеялись, я тоже притворялся, что мне смешно, в душе же была радость и гордость.
А за чаем Маша не смотрела на меня, оживленно разговаривала с другими, а меня как будто и не было. Я тоже стеснялся.
Пришли еще гости. После чаю были танцы. Мы дома учились танцам, умели танцевать и кадриль, и польку, и вальс. Однако в гостях танцевать нам еще ни разу не приходилось. Но все шло хорошо. Одно только меня удивило: первая же девочка, с которою я протанцевал польку, сказала мне: «Мерси!» Как будто я ей сделал какое одолжение. Как вежливый и воспитанный молодой человек, я ей, конечно, ответил: «Не стоит благодарности!» И все другие дамы, протанцевав со мною, благодарили меня, и я с снисходительным видом заверял их, что благодарить меня не за что. Наконец решился пригласить на вальс Машу. И она после вальса сказала: «Мерси», и ей в ответ я: «Не стоит благодарности». Маша удивленно оглядела меня и рассмеялась… Чего она?
Объявили кадриль. С замирающим сердцем я пригласил Машу. Разговаривали чуждо, в голосе Маши была задорная насмешка. И вдруг она меня спросила:
– Ну что, научил вас Володя держать вилку и ножик?
Я сконфузился, покраснел и глупо ответил:
– Научил. (Вот подлец! Рассказал ей!)
Она рассмеялась и спрятала лицо в носовой платок. Встретившись с Юлей, я спросил, как ей понравилась Маша. Юля была от нее в восторге. Они уже сдружились.
– Правда, красавица?
– Да.
– Летом она была еще красивее: тогда волосы у ней были распущены, это к ней гораздо больше шло. В косу ей не так красиво.
– И как она тебя любит! Она прямо сказала, что любит тебя больше, чем всех своих братьев и сестер. Только вот что она тебе велела передать. Когда дама говорит кавалеру «мерси», он тоже должен ей говорить «мерси», а не «не стоит благодарности».
Я покраснел.
Через четверть часа Маша появилась в зале с распущенными волосами. Варвара Владимировна недовольно сказала:
– Зачем ты, Маша, волосы распустила?
– Очень, мамаша, жарко, – так прохладнее.
И она прошла мимо меня, обмахиваясь носовым платком, и громко повторила, чтоб я слышал:
– Какая несносная жара!
Перед ужином все мальчики были в комнате Володи. Володя сказал:
– Витя, давай Машу испугаем!. Мы пошлем к ней сказать, что ты себе разбил голову.