bannerbanner
Воспоминания
Воспоминанияполная версия

Полная версия

Воспоминания

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
15 из 37
* * *

Из дневника:

20 февраля. Понедельник

Читаю теперь «Даниеллу» Ж. Занд. Я прочел уже несколько ее романов, и везде одна и та же основа – любовь. Бедная! Она не понимает другой любви, кроме самой скотски чувственной… Вот, вместе с Чернышевским, истая представительница нашего положительного века!

Должен сознаться, – Чернышевского я не читал: только слышал, что он в романе «Что делать?» якобы проповедует самый бесцеремонный разврат.


10 марта. Суббота

Спасибо Тургеневу! Сколькими сладкими, дорогими минутами жизни я ему обязан! Для меня он – первый поэт в мире. Во время неудач, невзгод я прибегаю к нему и, при чтении его, душа очищается, тоска пропадает. При нем забывавши все дрязги жизни, уносишься в далекий, идеальный мир… И в это-то время как жаль мне темных, необразованных людей, которым недоступны высшие духовные и эстетические наслаждения! Как не вспомнить тут слов Жорж Занд: «Когда я подумаю, как мало нужно для благоденствия человека, который много живет умом, я всегда удивляюсь алчности к богатству и стремлению к роскоши».


2 апреля. Понедельник страстной

12 час. ночи

Говенье началось. Сегодня у обедни были Конопацкие. Я совсем не мог молиться: они стояли как раз передо мной, и я все время службы не отводил глаз от Кати. Коса у нее, если только это возможно, стала еще роскошнее. Стройная, грациозная, нужно было видеть, как она преклоняла колени, подымалась, крестилась… Любы не было в церкви.


4 апреля. Среда

Вижу их (издали) почти каждый день. И все-таки – неужели не увижу их до рождества?! Экзамены, потом летом – в деревню, осенью – в Петербург. Сколько времени жить надеждой на краткое свидание!

А годы проходят, все лучшие годы…

7 апреля. Великая суббота

Конопацких ни вчера, ни сегодня я в церкви не видел. На столе беспорядок, нужно бы прибрать к празднику, но ничего делать не хочется… Может быть, Конопацкие будут у заутрени… Конечно, надежды и тогда очень мало, чтобы могли пригласить к себе, – а без приглашения я и сам не пойду, но все-таки хоть нагляжусь на Катю…


10 час, вечера

Почти все в доме спят. В столовой приготовляют стол для розговен… Через час все пойдут к заутрене… Если Катя будет там…


3 часа ночи

Ура! Ура! Ура! Были и Катя и Люба! Но главное, главное, – я себя не узнаю: после окончания заутрени прямо, сам подошел к ним и поздравил их с праздником. Люба меня пригласила завтра к ним… О блаженство! Правда, то, что я сам подошел к ним, – это была решимость отчаяния: в противном случае я не увидел бы их до будущего рождества. Но теперь-теперь не думай о будущем, а наслаждайся настоящим:

Greife schnell zum Augenblicke:Nur die Gegenwart ist dein![11]

Урра!


8 апреля. Светлое воскресенье, 12 ч. ночи

Только что пришел от Конопацких. Люба и Катя… Обе они мне теперь совершенно одинаково нравятся. Не хочу думать о будущем – о муках тоски, о страданиях долгой разлуки… «Nur die Gegenwart ist dein!» Завтра опять пойду к ним.

* * *

Всю пасху я бывал у них каждый день. Теперь мне больше всех стала нравиться Люба. Она в этом году тоже держала выпускные экзамены и тоже, как я, могла рассчитывать на золотую медаль. Мы условились: когда кончу курс, обязательно приду к ним, и мы с Любою должны будем друг другу показать экзаменационные отметки, какие бы они ни оказались. Главная тут радость была в том, что, значит, будет тогда предлог опять прийти к Конопацким. И еще радость, совсем уже нежданная: Конопацкие летом жили всегда в городе, – на это лето они сняли под Тулою дачу; и Мария Матвеевна мельком сказала мне:

– Может быть, Витя, вы к нам летом приедете на дачу?

Если приду после экзаменов к Любе, если Мария Матвеевна еще раз серьезно пригласит к ним на дачу, тогда… Что будет тогда?!. Дух занимало от блаженства.

* * *

Я говорил, что с седьмого класса перестал интересоваться отметками и наградами. Нет, должно быть, это было не так. Во всяком случае, помню, – мне очень хотелось кончить курс с золотою медалью; на словах высказывал полное безразличие и даже презрение, но в душе очень хотелось.

Выпускные экзамены тянулись больше шести недель. Сначала шли письменные по всем предметам. Обставлены были экзамены торжественно и строго. Они происходили в огромном актовом зале, для каждого экзаменующегося полагалась отдельная парта, парты были расставлены так далеко друг от друга, что никакие сношения не были возможны. Торжественно входили директор, инспектор, учителя, делегат от округа, читалась молитва перед учением. Потом директор благоговейно вскрывал большой, запечатанный сургучными печатями конверт, присланный из округа, и громко диктовал нам – темы для сочинения, математические задачи или текст для перевода. Пока мы делали экзаменационную работу, дежурный учитель расхаживал по залу; если ученику нужно было «выйти», его сопровождал надзиратель.

После письменных пошли устные. Тоже было очень торжественно. На экзамене по закону божию присутствовал архиерей, губернатор, городской голова и другие важные лица. Тут мне пришлось увидеть, что очень меня поразило. Вошел губернатор, Сергей Петрович Ушаков, с седыми баками, очень похожий на Александра II. Говорили, будто он – незаконный сын Николая I, и будто он этим, к нашему изумлению и смеху, – очень гордился. Городской голова, важный старик в длиннополом! сюртуке, с золотыми и серебряными медалями на шее, вскочил и низко поклонился Губернатор приветливо кивнул ему и протянул – мизинец руки. Не всю руку, а только мизинец. Я ясно видел: все пальцы поджал и только мизинец оттопырил. И голова не оттолкнул с негодованием протянутую руку, не отвернулся. Он почтительно изогнулся и благоговейно пожал мизинец. И потом этим самым людям мы благочестивыми голосами излагали основы учения любви к людям и христианского смирения…

Та веска была великолепная, – яркая, жаркая и пышная. Я вставал рано, часов в пять, и шел в росистый сад, полный стрекотания птиц и аромата цветущей черемухи, а потом – сирени. Закутавшись в шинель, я зубрил тригонометрические формулы, правила употребления энклитики и порядок наследования друг другу средневековых германских императоров. А после сдачи экзамена с товарищем Башкировым приходили мы в тот же наш сад и часа два болтали, пили чай и курили, передыхая от сданного экзамена.

Сирень отцвела и сыпала на дорожки порыжевшие цветки, по саду яркой бело-розовой волной покатились цветущие розы, шиповник и жасмин. Экзамены кончились. Будет педагогический совет, нам выдадут аттестаты зрелости, – и прощай, гимназия, навсегда! Портному уже было заказано для меня штатское платье (в то время у студентов еще не было формы), он два раза приходил примерять визитку и брюки, а серо-голубое новенькое летнее пальто уже висело на вешалке в передней.

В гимназии мы без стеснения курили на дворе, и надзиратели не протестовали. Сообщали, на какой кто поступает факультет. Все товарищи шли в Московский университет, только я один – в Петербургский: в Петербурге, в Горном институте, уже два года учился мой старший брат Миша, – вместе жить дешевле. Но главная, тайная причина была другая: папа очень боялся за мой увлекающийся характер и надеялся, что Миша будет меня сдерживать.

В последний раз собрались в гимназии. Нам выдали аттестаты зрелости, учителя поздравили нас и, как полноправным теперь людям, пожимали руки. Мне дали серебряную медаль, единственную на наш выпуск. Золотой не получил никто. Было неприятно говорить о медали: или бы золотую, или бы уж лучше совсем ничего.

После обеда в первый раз я вышел на улицу в штатском пальто, с тросточкою в руках. В руке держал папироску и курил спокойно, не оглядываясь по сторонам.

* * *

Папа был в школе Конопацких годовым врачом. От него я узнал, что все Конопацкие уже переехали на дачу, в Туле только Мария Матвеевна и Люба. Люба кончила курс с золотою медалью. Через папу она передала мне, что ждет исполнения моего обещания.

Я пришел к ним. Все в те блаженные дни было необычно-радостно, торжественно и по-особому значительно. Блеск июньского дня; эта девушка с длинною косою и синими глазами; огромные, теперь пустынные, комнаты школы с мебелью и люстрами в чехлах; и я – в штатском костюме, с папиросой, и не гимназист, а почти уже, можно сказать, студент.

Софье Аполлонов не понадобился ее Гейне, она взяла его у меня. Люба говорила, что у нее есть «Buch der Lieder» на немецком языке. Я попросил у нее книжку на лето, – очень мне нравился Гейне, и хотелось из него переводить. Люба немножко почему-то растерялась, сконфузилась принесла мне книжку. Одно стихотворение («Mir traumt', iсh bin der liebe Gott»)[12] было тщательно замазано чернилами, – очевидно, материнскою рукою. А на заглавном листе рукою Любы было написано:

Все нехорошо, – с сухою глупостью и немецкой сентиментальностью, без чувства, поэзии и рифмы.

Я в душе ахнул, и в первый раз мне захотелось приглядеться к Любе попристальней. Но так задушевно звучал ее голос, и с такою ласкою смотрели на меня синие глаза, что очень скоро погасло неприятное ощущение.

И вдруг Мария Матвеевна, прощаясь, спросила:

– Ну, что же, Витя, приедете вы к нам на дачу?

Я вспыхнул от радости и смущения.

– Если позволите… Я с удовольствием…

Все расспросил, – как приехать, какая дорога, – условились в конце июня. Люба, пожимая мне руку, сказала:

– Смотрите же, Витя, приезжайте! – и, понизив голос прибавила: – Я и подумать не могу, чтоб мы с вами не увиделись до вашего отъезда в Петербург.

Я шел домой в сумерках. В садах пели соловьи. И соловьи пели в душе.

* * *

Все наши давно уже были во Владычне. Один папа, как всегда, оставался в Туле, – он ездил в деревню только на праздники. Мне с неделю еще нужно было пробыть в Туле: портной доканчивал мне шить зимнее пальто. Наш просторный, теперь совсем пустынный дом весь был в моем распоряжении, и я наслаждался. Всегда я любил одиночество среди многих комнат. И даже теперь, если бы можно было, жил бы совершенно один в большой квартире, комнат а десять.

Погода по-прежнему была сверкающая, в раскрытые окна глядела налитая солнцем зелень сада, по блестящим полам медленно двигались под сквознячком легкие стаи пушинок от тополей. В душе было послеэкзаменационное чувство огромного облегчения и освобождения; впереди – Петербург, студенчество; через две недели – к Конопацким. И я писал:

BEATUS SUM![13]

Славное время! Небо так чисто.Сердце блаженства полно!Дни так блестящи, так чудно душисты, –Ночи так темны, так влажно-росисты, –Чего же мне больше, чего?Силою дышит грудь молодая,На сердце так легко, светло!С прошедшим простился я. Ясно сияя,Мне будущность много сулит золотая, –Чего же мне больше, чего?Славное время! Свиданья мгновеньеУж близко, тоска далеко.О, близки, уж близки любви наслажденья,Блаженство свиданья, восторг вдохновенья, –Чего же мне больше, чего?

Справил свои дела, уехал во Владычню. Там сразу, конечно, вошел в деревенские работы, – возил навоз, косил траву коровам. Через две недели приехал обратно в Тулу. Дача Конопацких была верст за десять от города, Папа своей лошади дать не мог, Пришлось разориться, – нанять за три рубля извозчика. Поехал в своем серо-голубом пальто, с замирающею от волнения душой. Мягкое покачивание городской пролетки, серебристо-зеленые волны по ржи, запах полевых цветов, конского пота и дегтя, – милый запах, его вечно будет любовно помнить всякий, кто путешествовал на лошадях по родным полям.

Что помню из этого посещения Конопацких? После обеда была общая прогулка. Ореховые кусты, разброса группы молодых берез, цветущая Иван-да-Марья на лесных полянах. Сидели на разостланных пальто и платках, – девочки, тети, – болтали, смеялись. Черноглазая француженка с пышным бюстом задорно пела, плохо выговаривая русские слова:

Расскажитэ ви ей, свети мои…

Как всегда в начале посещения, я был застенчив, ненаходчив, придумывал, что сказать, и сразу чувствовалась придуманность. И Люба смеялась на мои остроты, – я это видел, – деланным смехом. Сам себе я был противен и скучен и дивился на всех: как они могут выносить скуку общения со мной? И стыдно было, – как я смел сюда приехать, и грустно было, что я – такой бездарный на разговоры.

Потом возвращались. Солнце садилось. Мы с Любою отстали от остальных и разговорились. Что-то случилось, какая-то шестерня стала на свое место, – и я стал разговорчив, прост и знал теперь: все время уж буду легко разговаривать и держаться свободно.

Пришли домой. Пора было ехать. Марья Матвеевна предложила мне остаться ночевать и отпустить извозчика: завтра она едет в город и подвезет меня. Девочки в восторге стали меня упрашивать. Катя захлопала в ладоши:

– Витя, Витя! Оставайтесь!

Конечно, остался. От вечера самое сильное сохранилось воспоминание: в первый раз милых мне девушек я видел в глубине домашней жизни, не праздничными, какими они всегда являлись мне в Туле. Особенно Катю помню – в простеньком ситцевом платье, как она после ужина сидела за столом и что-то зашивала. Странно было в ее красивых пальчиках видеть иголку и нитку, странно было видеть прелестную головку, наклонившуюся над такой будничною работою. Странно – и умилительно. Был канун Ивана-Купала, мы говорили о кладах, о цветущих папоротниках. Разошлись поздно. Я пришел в отведенную мне комнату, лег спать. Через две недели я так описывал ощущения, переживавшиеся мною в ту ночь:

Ich bin dir hah…

Th. Korner…[14]Уж полночь. Свет свой ясно-серебристыйВ окно мне льет луна,И ароматом лип и резеды душистойВся комната полна.Настал Иванов день. Перед рассветомСегодня кладов ищут по лесам,Сегодня папоротник таинственным расцветомК себе манит искателей…Не там мой драгоценный клад.Не под густою мглоюДеревьев, – нет, мой клад недалеко:Пол этой кровлей, здесь, да, рядом здесь со мною, –Здесь радость, жизнь, сокровище мое.Ты спишь, наверно… Кладов всей вселенной,Сокровищ мира нашего всегоЯ не взял бы за клад свой драгоценный…Спи, жизнь, любовь, сокровище мое!

Жульническим образом стихотворение это я пометил не тем числом, когда оно было написано, а так: 23 июня 1884 г. 12 ч. ночи. Как будто в эту самую ночь, лежа в отведенной мне комнате, я вдохновенно изливал затоплявшие сердце чувства. Никакого, конечно, запаха резеды в комнате не было, липы тогда еще не цвели, да и месяца в то время не было. Но главное – и чувства в то время совсем не было такого. Не до него мне было! Люба очень любила собак. На дворе были три огромных дворовых собаки. Люба восхищалась ими, спрашивала меня: «Правда, какие милые?» И мне они были милы, потому что они нравились Любе, и я ласкал их, а они на меня напустили несчетное количество блох. Ух, какие ядовитые были блохи! Нигде никогда таких не встречал потом. Только что задремлешь, и как будто кто раскаленную иглу воткнет в тело; вскочишь и начнешь всею горстью чесаться, и ищешь, и ничего не находишь… Так тянулось всю ночь, заснул я, когда уже солнце взошло. Мог ли я при этом думать еще о каких-нибудь кладах, – тех ли, которые прятались под густою мглою деревьев, тех ли, которые покоились под одною со мною кровлею?

* * *

Кончили гимназический курс мы, – кончили и наши товарищи-гимназистки. Но какая была разница в настроениях!

Перед нами в смутной дымке будущего тускло-золотыми переливами мерцала новая жизнь, неизведанное счастье: столица, самостоятельность, студенчество, кружки, новые интересы. Так для нас.

Для них, для кончивших гимназисток, ничего не было в будущем нового и таинственного. Все впереди было просто и обычно: наряжаться, выезжать, танцевать, кокетничать под настороженными взглядами родителей: «Ну, что? клюет?» И ждать, когда кто возьмет замуж. А не возьмет, – жить стареющею девою на иждивении родителей или у замужней сестры на положении полуэкономки, полубонны, Все пути к высшей школе были перегорожены наглухо. Александр III был ярый враг высшего женского образования. Немногочисленные высшие женские учебные заведения, которые существовали в предыдущее царствование, либо были закрыты, либо доживали последние годы: доводили до выпуска наличные курсы, а новых уж не принимали. Так же крепко были загорожены и пути к самостоятельному заработку: учительница – больше ничего почти не было.

И с грустной завистью смотрели остававшиеся девушки на наше предотъездное оживление.


1925–1926

Ай-Тодор, Москва, Коктебель

II. В студенческие годы

В Петербурге

Определился я в Петербургский университет на историко-филологический факультет. В Петербург мы, вместе с братом Мишею, выехали в середине августа 1884 года. Миша уже два года был в Горном институте. Лекции у него начинались только в сентябре, но его отправляли со мною раньше, чтобы мне в первый раз не ехать одному.

Любы Конопацкой мне больше не удалось видеть. Они были все на даче. Накануне нашего отъезда мама заказала в церкви Петра и Павла напутственный молебен. И горячо молилась, все время стоя на коленях, устремив на образ светившиеся внутренним светом, полные слез глаза, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи. Я знал, о чем так горячо молилась мама, отчего так волновался все время папа: как бы я в Петербурге не подпал под влияние нигилистов-революционеров и не испортил себе будущего.

Потом, после всенощной и молебна, мы с сестрами и пришедшими черными Смидовичами долго сидели в саду, в синей августовской темноте, пахнувшей коричневыми яблоками, пели хором. Особенно одна песня помнится:

Не уезжай, голубчик мой,Не покидай поля родные.Тебя там встретят люди злыеИ скажут: «Ты для нас чужой».

Юля при этом грустно смотрела, а у Мани и Инны горели глаза: с каким бы восторгом они вместе со мною покинули «родные поля» и поехали в неизвестную даль, какие бы там ни оказались злые люди!

Уехали мы с вареньем, пирогами, окороком ветчины. Две бессонных ночи в густо набитом вагоне третьего класса, где возможно было только дремать сидя. Утром в лиловой мгле дымных пригородов затемнел под солнцем непрерывный лес фабричных труб. Николаевский вокзал. И этот особенный, дымный и влажный запах Петербурга.

Наняли комнату в два окна на Васильевском острове, на углу 12-й линии и Среднего проспекта, в двухэтажном флигельке в глубине двора. Хозяйка – полная старуха с румяными, как крымские яблоки, щеками. И муж у нее – повар Андрей, маленький старичок с белыми усами. Он обычно сидел в темной прихожей и курил трубку, – курить в комнате жена не позволяла.

Университет. Бесконечно длинное, с полверсты, узкое здание. Концом своим упирается в набережную Невы, а широким трехэтажным фасадом выходит на Университетскую линию. Внутри такой же бесконечный, во всю длину здания, коридор, с рядом бесчисленных окон. По коридору движется шумная, разнообразно одетая студенческая толпа (формы тогда еще не было). И сквозь толпу пробираются на свои лекции профессора, – знаменитый Менделеев с чудовищно-огромной головой и золотистыми, как у льва, волосами до плеч; чернокудрявый, с толстыми губами, Александр Веселовский; прямо держащийся Градовский; высокий и сухой, с маленькою головкою, Сергеевич.

Огромные аудитории физико-математического и юридического факультетов, маленькие аудитории нашего, историко-филологического.

В актовом зале ректор Иван Ефимович Андреевский сказал молодым студентам речь. Невысокий, седенький. Простирал руки к студентам, как будто хотел их всех обнять, и убеждал заниматься одною только наукою. И говорил:

– Не ломать и разрушать – призвание университетских деятелей, а творить и действовать. Не разрушение власти их задача, а уважение порядка и власти!

Я стал усердно слушать лекции, какие полагались на первом курсе: древнюю историю, логику, общее языкознание, русскую историю. Кроме того, много было обязательных лекций по древним языкам. Это свалилось на поступивших совершенно неожиданно, вместе с только что опубликованным новым университетским уставом 1864 года. Раньше на историко-филологическом факультете было три отделения: словесное, историческое и классическое. Теперь оставлено было только два, – словесное и историческое, но на обоих преобладающее число лекции и практических занятий было отдано классическим языкам, которые стали обязательными для слушателей всех отделений. Многие студенты, когда узнали об этом, немедленно перевелись на юридический факультет: поступали они с целью изучить литературу или историю, а вовсе не классические языки, достаточно набившие оскомину и в гимназии. Из лиц, впоследствии получивших известность, перевелись с нашего курса В. В. Водовозов, Вл. А. Поссе, С. Н. Сыромятников, писавший впоследствии в «Новом времени» талантливые и кокетливые фельетоны за подписью «Сигма».

Характерную фигуру представлял этот Сыромятников. Очень тоненький, с небольшой, воробьиной головкой, одетый по всем правилам моды: кургузый пиджачок, бросающийся в глаза яркий галстук, по моде загнутые кверху длиннейшие концы ботинок. Вид был весьма хлыщеватый и хвастливый. Впоследствии, в своих фельетонах, он любил рассказывать: «Когда я был в Англии, то мне говорил Стад…», или: «Когда я был а Персии, то мне говорил персидский шах…» Студентом он еще не имел таких высоких знакомств, довольствовался более скромными и рассказывал, стараясь, чтобы все кругом слышали: «Когда я был у профессора Батюшкова, то он мне говорил…»

Уж три недели я жил в Петербурге. Когда я сюда ехал, мне представлялось: сейчас же попаду в веселую, кипучую жизнь, будут сходки, кружки, жизнь забурлит, как самовар, полный доверху углей.

Но ничего этою не было. Были случайные, разрозненные знакомства с товарищами, соседями по слушанию лекций. Я вообще схожусь с людьми трудно и туго, а тут мое положение было особенно неблагоприятное. Большинство студентов первое время держалось земляческими группами, я же из туляков был в Петербургском университете один. Все остальные поступили в Московский. Было грустно и одиноко.

Я слушал лекции, усердно записывал их. Ходил в Публичную библиотеку и там читал книги, рекомендованные профессорами. Читал «Нестора» Шлецера, «Grundriss der Sprachwissenschaft»[15] Фридриха Мюллера, «О происхождении славянских письмен» Бодянского.


В дневнике я писал:

Первые впечатления уже улеглись. Петербург больше не интересует. Поэзия как-то на ум нейдет. Единственное занятие теперь – наука. И правда, углубляешься в нее все дни по уши. Читаешь и дома, и в университете, и в Публичной библиотеке. А между тем – счастлив ли я? Может ли самое усидчивое, усердное занятие наукою осчастливить юношу? На это-мужество, старость, где другое ничего не тянет, но теперь… Развлечений нет никаких, так как нет денег… В театр ходить можно самое большее, что раз в месяц. Уже теперь начинаешь жить только надеждой на рождество.

А годы проходят, всё лучшие годы…

Эх, заплакал бы, если бы не стыдно! Завтра воскресенье. Туле теперь идет всенощная… В церкви Конопацкие… А я тут за тысячу верст сижу, – и в ум ничего нейдет. Да! Даже и молодость часто – самая скверная и глупая шутка. Вдали мелькнет только чудный призрак – и исчезнет навеки… Навеки! Да ведь если каждая счастливая минута таит сама в себе горькое разочарование, то на что мне счастье?

Особенно именно по субботам меня брала тоска, когда представлялась наша тихая церковь Петра и Павла, мерцающие в темноте восковые свечи – и Конопацкие. Очень тут тяготило и вообще полное отсутствие женского общества.

* * *

О моих впечатлениях от Петербурга, от профессоров и первых лекций я подробно написал домой. В ответном письме папа просил меня сообщать ему содержание лекций, которые я буду слушать, и писал:

Может быть, мне припомнятся и мои студенческие годы, и я на минуту помолодею, унесясь мечтою и далекое прошлое. Да, хорошее то было время, когда можно было, не будучи причастным никаким мирским заботам, знать одну обязанность – изучать науку, одни знакомства, – основанные на сочувствии к тем высоким идеалам, которые lagra manu[16] рисовали нам в то время Грановский, Кудрявцев и др. Под влиянием постоянных бесед и споров о самых разнообразных научных предметах нам и в голову не приходило касаться каких-нибудь политических или социальных текущих дел, и это, действительно, несовместимо с наукою. Для обсуждения таких вопросов нужно быть уже человеком практическим, нужно много видеть, много знать, много самому испытать, чтобы правильно, не односторонне судить, – а где же возможность этого правильного суждения, когда не выработано еще свое собственное миросозерцание, когда не приобретена еще твердая научная подготовка! Вот почему magnopere te hortor, mi fili[17] – не уклоняйся в новой твоей жизни от чистого научного пути! Дорожи золотыми годами молодости для выработки в себе того чистого, высокого идеала, того нелицеприятного отношения к правде, пример которого ты найдешь только в науке, в ее правде, в ее нелицеприятных приговорах!.. Цветите же и благоухайте, пока весна, но только благоухайте! Время забот, борьбы и страданий – впереди!

Вскоре в Киевском университете вспыхнули студенческие беспорядки. По этому поводу папа в следующем письме писал:

На страницу:
15 из 37