Полная версия
Защита Ружина. Роман
6
В Этом городе удивительный октябрь! Драйва в нем больше, чем в The Road To Hell Криса Ри. Краски – золотые, красные, синие – такие же чистые, как на православной иконе «Благословение детей». Октябрь в этом городе – печь. В ней сгорают депрессии и усталость. Жаль, что у преподавателей никогда не бывает отпуска в октябре. Я поехал бы на Тунгуску ловить сига. Пусть колокольчики на леске, на рогатульках, нарезанных из тальника, торчащих из песка, не шелохнутся: главное в рыбалке – медитация. Смотреть на воду, у берега – коричневую, на середине – синюю, на густо заросший громадной зеленой щетиной остров, угадывать, куда ведет вон та проточка, а куда – лес за спиной, а вон те белые цветы и дарил Христу мальчишка в желтом?..
Жена врывается в комнату и говорит, что Очкастая опять забила унитаз какими-то костями, да сколько можно, мало того, что надменная, не поздоровается никогда, пигалица корявая, мало того, что не убирает, я что – одна должна за всех блок убирать, – Очкастая опять унитаз засорила! Женька Казак хоть иногда вид делает, что убирается, ну ладно, она-то костями унитаз не забивает. Комендантше жаловаться бесполезно: она всё твердит, что эту Очкастую на кафедру МХК из Ленинграда выписали, специалистка великая, видел бы ректор Незванов, какую Очкастая здесь мировую художественную культуру показывает: то сапоги в общей раковине моет, где мы посуду моем, то унитаз забьет, то на детей наорет, а вчера, слышишь, берет так демонстративно, я только в блок из коридора вошла, берет так наше белье от своей двери смачно так отодвинула, я ей по-хорошему говорю, если вам мешает, скажите, я сама подвину, на балконе уже места нет, там все вешают, она – шасть через выход возле Казаков, ни слова не сказала…
Я беру с полки книжку дневника. Она черной кожи, форматом и цветом точно под «Письмена Бога» Хорхе Луиса Борхеса. На переднем форзаце – сетка календаря на 1994 и 1995. На заднем – на 1996 и 1997. На каждой страничке сверху, возле слова «Дата» – серо-зеленые прямоугольники с изображениями Невы, это когда стоишь спиной, правым боком к Эрмитажу, а на той стороне – Петропавловка и шпиль. Низкие питерские облака, конечно… Закладка в прежней жизни была немного похожей на седло для пони этикеткой с темно-зеленой бутылки пива «Жигулевское»… Под словом «Дата» – 21.10.94, в скобках – птн.
Позвонить в 9.05 – 9.10 О.И-чу
Не забыть пошутить на морфологии насчет объектности женского рода, дескать, «женщина, с точки зрения грамматики – объект… внимания»… Ну, додумать…
Подумать над статьей для «Этогородской правды» – «С калькулятором по телепрограмме».
Позвонить К. А. П-ке – в 15—16.
Занести материал М-му. В 16—17.
Попробовать всё же не бегать за второй (получится?)
Сейчас четверг. Вечер. Эти записи я сделал в обед, уже готовясь к дню завтрашнему… Один местный художник, родом с мыса Лазарева, самое узкое место Татарского пролива, между материком и Сахалином – восемь километров, напротив – Погиби, где бывал Чехов, пешком можно переплыть, художник писал интересные пейзажи, Амур, Уссури, Байкал, Этот город, я бы сказал, что он хрипел эти пейзажи голосом Высоцкого, этот художник свихнулся на эзотерике, а крыша у него поехала после того, как он решил написать четыре состояния одного городского здания. Раньше – городская дума, потом Дом пионеров, сейчас – какой-то навороченный универмаг. Но дело не в этом. Дело в том, что это здание похоже на терем, где сказочные персонажи отдыхают от своей вечности. Или гарем, где жены шаха разбрелись по отдельным комнаткам и мечтают выйти замуж. Он решил написать этот терем утром на восходе солнца. Затем днем, в жаркий полдень. Потом – на закате. И наконец, в сумерках… Написал… тут-то крыша у него и съехала. Насколько разными получились эти дома. Четыре осла вечности, блин! Он стал называть себя «контактером» и писать никому не нужный концептуализм с какими-то глазами, глядящими с неба, желтыми иероглифами на женском платье Рериха, нанайскими узорами на египетских вазах и Христом, похожим на заблудившегося в Солнечной системе пьяницу…
…«Попробовать всё же не бегать за второй (получится?)». Эти записи я делал сегодня в обед. Сейчас вечер. Я склоняюсь над дневником и пишу цитату из Бродского (у меня красивый почерк, я очень люблю очень острые кончики шариковых ручек).
Идет четверг. Я верю в пустотуВ ней как в аду. Но более херово.И новый Дант склоняется к листуИ на пустое место ставит слово.Сегодня, двадцатого октября 1994-го года, в семь пятьдесят пять утра, я закончил диссертацию «Взаимодействие модусных смыслов в русском тексте (авторизация и персуазивность)».
7
Одних людей не любят сразу же, как с ними познакомятся. Это позволяет сэкономить время. К другим людям присматриваются… В этом прищуривании, конечно, больше иронии, чем смысла. Третьих – любят моментально после знакомства, любят если и не безоговорочно, то уж во всяком случае, выдавая им многолетний кредит доверия… Есть ещё и четвертый тип. Этих людей тоже любят сразу, но вместе с доверием вручают им длинный список обязанностей, где на первом месте, разумеется, стоит ответная любовь, но ещё и требование удивлять – часто, резкими вспышками, какими-то возмущающими повседневность серьезными проявлениями серьезного таланта. Последних, с одной стороны, можно пожалеть: ведь по идее обреченным на постоянное внимание окружающих попросту не должно хватать времени на самого себя, но, с другой стороны, только им и можно завидовать, – ведь только кто-то другой делает нас самих нами, только вне нас лежит единственная причина самосовершенствования…
Вместе со мной, курсом старше учился Корнет, он же Мишка Парамонов. Мишка принадлежал ко Второму типу, а хотел быть Четвертым. Так часто бывает, посмотрите на свое окружение – обязательно найдете взвод Корнетов. Корнет не мог быть Третьим человеком, а тем более Четвертым, хотя бы потому, что имел кличку. Клички, прозвища, псевдонимы – прерогатива людей, которых не любят, к которым, в лучшем случае, вечно присматриваются. Кроме того, Корнет мог разбудить рано утром, сказать, что внизу, под общежитием его дожидается таксист, ему нужно дать сорок рублей, ему Мишка куртку в залог оставил, дай, Андрюха, на два дня, вы даете – Мишка берет и исчезает на месяц, а о сорока рублях забывает, зная, что вы человек не просто интеллигентный, но ещё и гордый, назад не потребуете. Такие люди, как Корнет, к Четвертому типу не могут принадлежать, исходя из наличия хотя бы одного подобного поступка. Но это не мешает им выстраивать собственную PR-кампанию. Где нет серьезного таланта, обязательно найдется несерьезный. Например, в понедельник, как бы между тем, ни с того ни с сего, Корнет говорит, что в четырнадцать лет был таким гибким, что мог… Вставал и уходил, резко потрепав у уха свои блондинистые пряди. Вы тупо смотрели на черный флаг с белым символом… Во вторник он надевает свою куртку, алую, часто стираную, но силу тона не потерявшую, на спине – большой кремовый кленовый лист, на Пятой швейной фабрике такую не сошьют до скончания Русского века, вы едете в Черемушки, пить на халяву пиво у его дружка, москвича, москвича, конечно, не оказывается дома, но в пятом трамвае Мишка знакомится с ещё не совсем потускневшей дамой бальзаковского возраста (а вот сколько это? сам Бальзак умер, кажется, когда ему было чуть за 50, как раз после свадьбы с мадам Ганской…), он улыбается, дама улыбается, они говорят о каких-то пустяках, дорога не очень по московским меркам длинная, да и вообще в трамвае знакомиться не принято, но Мишка уверен в себе, когда мы выходим, дама почти натурально облизывается, стараясь зафиксировать ощущение, что рядом был такой сладкий мальчик… В среду вы идете в пивную «Под кленами», сладкий Корнет с жестоко большим полукругом разбивает кружку о голову кабацкого ярыжки, которых со времен Алексея Михайловича до скончания «перестройки» водилось по Москве во множестве, выклянчить кружку пива или стопарик никто так ловко, кроме этой породы, не умеет… ну и кайф обломать тоже: через пару секунд, как прилипнет, уже кажется, что в твоем пиве сучит конечностями грязная муха… А в четверг заходит часов в одиннадцать, вечер только начинается, к Корнету Ленька Свист, а Корнет и Ружин сидят возле открытого окна, орут в джинсово-синее московское небо песню: «Ален Дело-он гаварит па французски, Ален Дело-он гаварит па французски, А-лен Делон, А-лен Делон не пьет одэ-а-калон!!!..» А перед ними стоит большой опорожненный флакон французского одеколона «Арамис» и надорванная пачка сахару-песку… А в пятницу Корнет заходит к Ружину, скучает с ним полчаса, безнадежно перебирает «варианты», нет вариантов, ни копейки нет, серьезных кредитодателей нет, сегодня – трезвый вечер, и предлагает сочинить стихи-хит в жанре «мягкого дадаизма». Причем на пару. – Это как? – Ну, ты строчку – я строчку. Вот, скажем: «Не плюется в потолок, и баклуш не бьется…» Ну? – «Мысли спутаны в клубок, на ресницах – солнце…» – «День в трудах я проводил, залечил мозоли…» – «Целый день не ел, не пил…» – «Тренирую волю…» – «И плоды своих трудов и железной воли…» – «Отправляю я в Тамбов…» – «Иванову. Толе…» – «Толик пишет, что живет со своей вдовою…» – «И справляет Новый год голый, под луною…» – «Только жмут ему носки…» – «Вследствие изжоги…» – «И по праздникам с тоски…» – «Распухают ноги…» – «Бог с ним, с Толей, он глухой, у него гангрена…» – «Толик бывший папа мой…» – «Мой – и Джо Дассена!»…
Мишка был Вторым человеком, а хотел быть Четвертым. Это похвальное стремление. Тем более что позиционировал себя Мишка довольно грамотно. Хотя, конечно, никакое «позиционирование» не превратит вас из Второго человека сразу в Четвертого. Тут нужна не PR-кампания, а долгие труды, ошибки, взлеты, падения, слезы, кровь, стыд, снова труды и дни, несколько раз полное неверие в свои силы, пока начнет что-то получаться…
Игорь Скворцов недавно прислал письмо. Игорь пока в Москве. Он хочет получить ПМЖ в Канаде, и получит, не сегодня – завтра, я уверен в этом так же, как и в том, что Игорь знает английский лучше доброй половины англичан, а уж американцев – точно. Скворцов пишет, что Доллар ушел с биржи, биржи, по словам Доллара, доживают последние дни. Во всяком случае, доморощенные «толчки» называемые «биржами». Теперь нормальные люди будут делать деньги из воздуха уже не на биржах, а в коммерческих банках. И Доллара нельзя винить в незнании законов физики не только потому, что он – дипломированный специалист по болгарскому языку и литературе. Деньги – это просто эквивалент предметов физического мира, вращающихся в государстве под именем товаров, а не сам физический мир. Но деньги нужны даже тогда, когда никто не производит товаров и практически нет никакого государства. Скорее, именно деньги, во всё большем количестве, в такие периоды и нужны. Хотя бы для того, чтобы вообще не разувериться в человеческом общежитии как таковом… Саня Мотоцикл женился на своей венгерке, уехал с ней в Будапешт, благополучно развелся и осел в Австрии. Его немецкий и знание всех имеющихся на 1994 год языков программирования не могли не вывести именно на такой сценарий. Ленька Свист живет с Ольгой в Чехове. Ольга работает в музее. Конечно, Чехова. А Ленька раз в год ездит в Южную Францию на виноград. Если бы не арабы, из-за которых нужно мотаться по медвежьим углам южных провинций Галлии и выискивать хозяев виноградников, которые берут неумелых русских поденщиков, а не алжирцев, только из-за принципиальной любви некоторых французов к некоторому варианту мифологемы России, было бы совсем худо: Ленька не может работать учителем французского языка по уважительной причине, считает это дело таким ответственным, сложным, что ему, Леньке, с его биографией неудач, лучше за это дело не браться… Мишка Парамонов, Корнет во Франции живет постоянно. Отсутствие – какое там гражданство! – отсутствие даже вида на жительство его немало не беспокоит. Корнет работает библиотекарем в одном православном приходе в Страсбурге. Иногда Корнет, Ленька и Сашка Мотоцикл созваниваются, садятся в автобусы, высокий салон, туалеты сзади, внизу, едут из Лиона, Страсбурга и Вены в Париж, встречаются в кафешке у подножия Монмартра, сидят там с утра до вечера, стараются напиваться только к закату… Я сижу в Этом городе и буду сидеть здесь, быть может, до смерти. Я поверил словам Натальи Витальевны, что филолог – ну, в общем, нормальная профессия. Я написал диссертацию… А потом, хоть кто-то из нас должен остаться филологом? Должен! Пусть даже мир обрушится.
8
– Очкастая опять унитаз засорила! Да сделай ты что-нибудь! Ой, ну ты посмотри, и ещё сапоги в раковине моет! Ну ты что сидишь! Выйди туда! Мужик ты или нет?! Ну, ты представляешь, говорит, кто ты такая, сидишь в своей вонючей лаборатории, и еще я ей, видишь ли, указываю, а потом мыть за нее… – жена всхлипывает и тут же стыдится этого всхлипа. И продолжает говорить быстро-быстро, и каждое слово добавляет ей адреналина, а мне – неверия в разумность этого мира…
Мне очень не хочется вставать и выходить в коридор, воспитывать Очкастую, лучше бы мужик пьяный был, а тут несчастная неадекватная баба… Ну вот, что-то подкатило… Как там, в родной русской прозе? «В висках у него застучало, к лицу кровь прилила»?.. Я выхожу в узкий коридор блока…
– Послушайте, ну нельзя же такие большие куски в унитаз сбрасывать, есть мусоропровод, кто чистить-то будет?
Острый взгляд скользит бритвой, острый взгляд скользит из-под очков, пытается резануть по лицу пока ещё внешне спокойного, пока ещё интеллигентного Андрея Ружина…
– Ты и будешь чистить. Я, что ли?
Почему-то чувствую себя виноватым. Словно оправдываясь:
– Мы с Казаком прошлый раз кое-как трос нашли…
– Ну, ты еще заплачь, ё… – очень тихое, как бы про себя пробурканное, но грубое, похабное, тремя грязными лапками по лицу, тремя… которые, выползши из этих почему-то раньше времени провалившихся в рот губ, словами уже не кажутся, а только лапкой уродца, помеси кошки и горбуна из кошмарных похмельных снов.
Тремя короткими движеньями выдернул из брюк ремень. Шаг вперед. Левой рукой за волосы, выхватил из узкого закутка с раковиной, сунул между своими коленями в синих джинсах эту головку, уже визжащую, уже как зверь завыла, сейчас заплачет, как дитя… Где? Вот. Раз, два, три. Хватит. Кинул ремень на пол. Словно не мой. Не подниму больше. Он свое дело сделал…
Наблюдаю за собой словно со стороны.
Вот вышел Андрей Ружин из блока преподского этажа общаги, вот зашел на кухню со старыми, давно пережженными, давно никуда не подключенными плитами, сел на корточки, облокотившись спиной о стену, как бичи-старатели в романе Олега Куваева «Территория» в соленых вечным морозом бараках, закурил, вот вышел через какую-то минуту из своей комнаты Виталька Казак, который совсем не казак, а так – но он себя «так», конечно, не считает, протянул свою маленькую, девичью ладошку, сказал что-то… Вот ушел Казак, докурил Ружин, тоже ушел… Осталась кухня-инвалид одна-одинешенька, поглядывает немытым окном в серые стены домов-коробок напротив, ничего не понимает…
Я написал диссертацию, сходил, без отрыва от производства, в недельный запой: от рюмки водки, сорока граммов, говорил мне один математик, способность к абстрактному мышлению отключается на две недели, а тут – бутылок восемь за шесть дней, литра четыре, не меньше, как я смог в эту неделю провести свои пары по синтаксису, а особенно по этой оторванной от всего сколько-нибудь осязаемого морфологии, – сам не знаю… Я написал диссертацию. Потом отхлестал ремнем Очкастую. А мир не перевернулся. Да ему, похоже, вообще всё равно, ему до нашей мышиной возни дела нет. А нам самим есть до нас самих дело? Ну погрызла меня пару дней совесть, как мышь кусочек половой деревяшки, пропитанной маслом, стекшим с плиты в старой коммуналке. Ну и что?.. Дальше-то что?..
Вызвал первый проректор Серенко, повертел в руках какую-то бумагу, спросил, зачем я это сделал? – Что? – сказал я. Он прятал глаза в стол, продолжал что-то бубнить, потом опять спросил, и что вы хотели этим добиться? – Чем? – сказал я. Он не поднимал взгляда и говорил о том, что на сегодняшний день она единственная на кафедре МХК, мировой художественной культуры, у кого есть профильное образование, а где брать еще дипломированных культурологов, никто не знает. – Образование еще не есть признак ума, – процитировал я как-то читаную брошюру Солженицына, а потом меня прорвало: ну это же совершенно неадекватный человек, против такого лома нет другого приема, кроме точно такого же лома! – Тяжелый человек, согласен, но зачем же руки-то распускать? Она, знайте, написала заявление в милицию и сняла медицинские показания, может быть, не я бы с вами сейчас беседовал, но из Центрального РОВД почему-то пришла бумага с рекомендацией разобраться в этом инциденте в коллективе…
Теперь я отвел взгляд куда-то в окно и задумчиво произнес: вы знаете, как американцы толкуют слово «неадекватный» при помощи синонима? Ну вот, например, мы говорим «верифицировать», а потом, как бы через запятую, толкуем этот термин словом попроще, «проверить», так вот, американцы толкуют слово «неадекватный» при помощи синонима «неудачник»… Я просто пожелал ей удачи, – добавил я. И пошел прочь…
Нет, миру до всего этого дела не было, ему не было дела до горы трупов русских мальчиков на площади Минутка в городе Грозном, этих лопоухих стриженных узкоплечих мальчиков в больших расхлябанных сапогах послали на глупую смерть четыре самодовольных урода… впрочем, разве смерть бывает умной?.. Мальчишки прощались с мамами на краю сел с раскисшими еще с августовских дождей глиняными дорогами, ехали в город, на призывной пункт, садились в вагоны, ехали в учебки под Ростовом, над ними издевались сержанты, всего-то на год постарше их: кто не выдерживал еженощных побоев, соглашался ночами воровать для сержантов картошку на кухне и жарить на масле из своих паек, бегать за водкой, а то и за девками, стирать сержантам штаны с гуталином на заднице, ушитые «хэбэ» и «пэша» и страшной вони носки; потом мальчишки, за полгода ни разу не поевшие досыта и ни разу не выспавшиеся, сгонялись на станцию «Ростов-2», 11 декабря 1994-го мальчишки поехали в Чечню, они ехали в провонявших калом и нечистыми телами плацкартных вагонах, приехали, доставали из заворотов шапок-ушанок затвердевшие, как деревяшки, окурки сигарет без фильтра, курили, обжигая губы; потом они строились на сырых дорогах – белый снег с черной грязью пополам возле рядов сырых палаток, – испуганно слушали, мало понимая, боевую задачу, неловко лезли на броню танков и, притихшие, смотрели по сторонам, смотрели вверх в черные провалы окон обугленных остовов бетонных домов, из каждого такого гнилого рта мертвого дома мог вылететь выстрел РПГ и поджечь любой танк, как большой коробок спичек от одной маленькой спички, мальчишек сбрасывало с танков взрывной волной, а потом их тела в грязно-зеленом, нелепом обмундировании прошивали очереди из автоматов и пулеметов…
Если мир 31-го декабря 1994-го не отгонял от трупов тысячи мальчишек костлявых собак, которые сгрызали у черных трупов уши и гениталии, то какое дело было этому миру до какой-то диссертации какого-то Ружина и ремня на полу общежитской коммуналки?
9
Когда мне будет сорок лет, я напьюсь так, как никогда не напивался, так, что меня едва откачают капельницами с препаратами нового поколения в дорогой наркологии, – потом брошу пить навсегда. Когда мне будет сорок лет, я заведу и тут же брошу любовницу. Когда мне будет сорок лет, я научусь сдерживать эмоции в любых случаях, кроме тех, когда ты, всё время живущий в окружении близких, друзей и просто хороших знакомых, остаешься наедине сам с собой, читаешь «Отче наш», потом ложишься спать, сон не идет, и ты желаешь изощренного унижения, а потом бесславной смерти своим врагам… Когда мне будет сорок лет, я стану говорить афоризмами примерно раз в неделю… Я скажу дальнему родственнику, который попросит у меня взаймы пятьсот долларов: «Увы, одна репутация, и та подмоченная, – это всё, что я успел скопить за сорок лет». Я скажу одному парню, который, прочитав рукопись моей статьи по ключу персональности в художественном тексте, выскажется в том смысле, что в терминах он ничего не смыслит, но вывода так и не усек: «Ты прав, – скажу. – Здесь не хватает резюмирующего абзаца. Но почему же, черт возьми, если ты такой умный, до сих пор работаешь на телевидении?!» Когда мне будет сорок лет, я наконец пойму, что смысл жизни только в вечной смене поколений, «смысл» по-русски – «вместе с умом», нельзя быть вечно с одной и той же мыслью, быть всегда с одной и той же мыслью – это не «с умом», это – «с мнением», это – сомнение, а не смысл… Нельзя быть долго с одной и той же мыслью, можно – некоторое время, час, тот час, когда ты остаешься наедине сам с собой, читаешь «Отче наш», потом ложишься спать, сон не идет, и ты желаешь изощренного унижения, а потом бесславной смерти своим врагам… Час проходит, ты всё-таки засыпаешь, а наутро просыпаешься с новой, свежей мыслью, ты продолжаешь жить… Каждый новый день – новое поколение твоих мыслей. Каждое новое человечье поколение – новый день Бога, новая мысль Бога. Ему уж точно нельзя иметь сомнения, только – смысл.
10
Я пошел к ректору Незванову просить командировку в Красноярск на обсуждение диссертации и представление к защите. Я был счастлив: наконец, впереди замаячило самое важное, самое главное – защита Ружина! Конечно, я не знал, не предполагал – откуда? – впрочем, мне говорили, но пока не испытаешь сам, какая это на самом деле тягомотина, овцу всё ведут и ведут на заклание, уж лучше бы сразу серпом по яй-… – пока не испытаешь сам, – не поверишь, какая это на самом деле мука, унижение, литьё из пустого в порожнее, несколько лет сизифова труда, танталовых мук, триста бочек апельсинов, все гнилые, но ты их перетаскай вон туда, не знаю куда, все до единого, и думаешь, всё, отдыхать? – ни фига-а! – потом их надо пересортировать, по принципу: самые гнилые в одну кучу, гнилые с левого бока – во вторую кучу, гнилые с правого бока – в третью кучу… а можно вопрос: а где у апельсина-то левая сторона, а где правая, они ведь имеют геометрическую форму шара, относительно меня, конечно, каждый апельсин из этой неподвижной кучи, будет иметь свою левую-правую сторону, относительно кучи совсем другую левую-правую сторону, относительно третьей кучи, куда я буду их складывать, уже третью леву-праву сторону, относительно моей левой руки, если я буду брать их левой, четвертую левую-правую сторону, относительно бочки – пятую, относительно правой моей руки, если я буду брать их правой рукой – шестую, относительно друг друга, сколько их здесь… сто сорок семь, это… самое… – сто сорок семь в квадрате умножить на два… сорок три тысячи двести восемнадцать плюс шесть раз уже было, итак, сорок три тысячи двести двадцать четвертую свою левую-правую сторону, короче, блин, эти апельсины будут иметь: это мне как сортировать, эту вторую кучу – относительно себя самой отмногочленить сорок три тысячи двести двадцать четыре раза, что ли?.. нет, подождите: там уже есть куча самых гнилых апельсинов… так что делать? – а вот не знаем, но ты же хочешь быть кандидатом наук, а не банщиком… впрочем, они иногда бывают довольно милыми людьми… короче говоря, кандидат наук – ученая степень, а не пупсик из пластмассы, так что – как хочешь, так и крутись!..
Я шел к ректору Незванову и был почти счастлив. Было утро, светило солнце, пели птицы, в гармонию им тут и там подщебётывали сачканувшие с занятий студентки.
Он навалился на стол грузный, неопрятный, серые спутанные волосы шмякнулись на голову, красное лицо в канавах морщин.
А куда командировка?
В Красноярск.
Ты знаешь, сколько самолет до Красноярска стоит?
Билет? Знаю, конечно.
Так почему ж ты пьешь по-черному?!
Что?
Пьяный почему ходишь?
Кто это такое сказал?
Были сигналы!
– Виктор Владимирович, ну вы подумайте, как это можно пить… тем более по-черному, и за четыре месяца написать диссертацию? У меня же сложнейшая тема теоретической лингвистики! Мне кажется, у нас о каждом преподавателе-мужчине ходят… ну версии всякие. Просто потому что нас мало.
– Я тебе не следователь… Ладно. Пиши заявление, всё там пройдешь, бухгалтерию… Подпишу.
– А вот ещё, Виктор Владимирович, в общежитии в нашем блоке комната освободилась, с кафедры МХК там женщина уволилась, нельзя ли рассмотреть наше вселение еще и во вторую комнату: Казаки, конечно, тоже когда-нибудь диссертации напишут, но пока я написал, я быстро защищу!
– Ты защити вначале… Ладно, всё… Мекалов!
11
Есть такой датский писатель – Питер Хёг, у него в одном романе фраза: «Всегда интересно погрузить европейца в молчание. Для него это пустота, в которой напряжение нарастает, становясь невыносимым». Хорошо сказано… Хотя, конечно, что-то недодумано… Плюс явно неточность в переводе на русский. Наверное, это пустота не для него, а для них, то есть когда европейцы вдвоем (ведь трудно представить, что в единственном числе европеец, оставшись, допустим, один дома, всё трещит и трещит что-то вслух без умолку, избегая такого невыносимого напряжения молчания).