
Полная версия
Рассказы освободителя
Ушастый должен выйти в центр двора и топать на месте так, чтобы колени поднимались чуть ли не к груди. После такого распоряжения все, кто продолжает отбивать шаг по периметру внутреннего двора, рвение удваивают. Дело в том, что в центре двора асфальт несколько ниже, чем по краям, – это личная инициатива маршала Гречко в ту пору, когда он еще был генералом, командующим Киевским округом. Идея проста и гениальна: во время дождя и таяния снега посреди двора губы всегда образуется большая глубокая лужа. В летнее время, когда нет дождей, воды туда добавляют под предлогом поливания двора. Тот, кто оказался в центре двора, должен маршировать прямо в луже. Если там собирается человек пять, то они не только сами по уши вымокнут, но и брызгами порядочно намочат всех остальных, марширующих вокруг. Сушиться на губе негде, и топят ее только днем, когда губари на работе; к вечеру, когда они возвращаются в камеры, печки (а батарей там нет) давно уже холодные. «Гречкин бассейн» я испытал на собственной шкуре в марте, когда днем снег таял, а по ночам скрипели морозы.
Строевая подготовка проводится каждый день без выходных при любой погоде и при любой температуре, как, впрочем, и все другие «мероприятия». Полтора часа строевой подготовки при нашем стандартном темпе 60 шагов в минуту – это 5400 шагов, и каждый из них с максимальным подъемом ноги и невыносимым оттягиванием носка, ибо в центр-то двора никому неохота. За это строевая подготовка и именуется «индивидуальным зачетом». А за ним следует «коллективный зачет» – тактика.
Тактика в отличие от строевой подготовки базируется не на личном страхе каждого, а на социалистическом соревновании коллективов, и оттого она выматывает куда больше, чем строевая.
Занятия по тактике сводятся к отработке одного тактического навыка – переползания по-пластунски, то есть так, чтобы и голова, и все тело были максимально прижаты к грунту, в нашем случае – к асфальту. Руки и ноги должны двигаться проворно, а все тело – извиваться, как тело ящерицы.
Итак, переползание. Каждая камера сейчас – стрелковое отделение.
– Ориентир – береза! Отделение, к ориентиру по-пластун-ски… вперед!
Секундомер выключается, когда к ориентиру приползет последний из отделения, и если время отделения окажется неудовлетворительным, то последнему ночью камера устроит битие, ибо в социалистическом мире битие определяет сознание.
– Ну что ж, время неплохое, – чумазые, мокрые от пота, задыхающиеся губари, высунув языки, улыбаются, – но придется отделению время не засчитать: вот этот красавец задницу слишком оттопыривал, всё на карачках ползти пытался.
Что ж, красавцу ночью битие обеспечено – за то, что подвел коллектив камеры в социалистическом соревновании.
– Ну-кась, отделение, еще разок попробуем. На исходный рубеж бегом… арш! Ориентир – береза! Отделение, по-пластунски к ориентиру… Вперед!
– А вот на этот раз время хуже! Что ж, потренируемся.
В конце занятий начальник губы или его заместитель подводят итоги, худшей камере объявляют сперва фамилию того, из-за кого она сейчас примет испытание, затем следует команда:
– Ориентир – дуб…
Дуб – это значит надо ползти прямо через центр плаца, прямо по ледяной воде, прямо через водную преграду, изобретенную гениальным полководцем Гречко. Горазд был на выдумки товарищ Гречко!
3Солдат Советской Армии кормят хуже, чем любых других солдат в нормальных странах, и в первый день на губе, после того, как целый день голодным он провел на морозе, после немыслимых нагрузок даже привыкший ко всему солдат не может все-таки побороть в себе отвращения к тому, что на губе принято называть ужином.
В первый вечер он не может прикоснуться к тому, что называется пищей. Он еще не готов смириться с тем, что есть надо не из отдельной, пусть даже собачьей, миски, а из общей кастрюли, куда налито месиво, отдаленно напоминающее суп или кислые щи. И пока в нем борются голод и чувство отвращения, следует короткая команда: «Встать! Выходи строиться!» После короткого гнусного мероприятия под названием «ужин» следует вечерняя поверка.
Под потолком коридора в морозной дымке тускло мерцают желтоватые лампы. Губа построена. Губа не шелохнется. Вечерняя поверка! Губа ждет команду! И после беглой переклички команда следует!
– Десять секунд… Раздевайсь!
И откуда только в этот момент берется прыть у до смерти уставших людей? Это удивительно, но сотне человек вполне хватает десяти секунд для того, чтобы полностью раздеться догола. Правда, каждый губарь долго и тщательно готовится к этой команде. Еще во время ужина он тайком расстегнул по одной пуговице на рукавах, чтобы по команде на каждом рукаве пришлось расстегнуть не по две, а лишь по одной пуговице. Все пуговицы на вороте гимнастерки лишь кажутся застегнутыми, а на самом деле краешек каждой пуговицы уже утоплен немного в петельку: лишь дернул за ворот, а все пять пуговиц сразу и расстегнулись. Великое дело – опыт! Каждый солдат знает десяток таких хитростей.
– Первая шеренга, три шага вперед, шагом марш! Вторая шеренга, кру-гом!
Обе шеренги уперлись лицом к противоположным стенкам коридора. Голые. По бетонному полу ветер гонит редкие снежинки.
– Наклонись! Раздвинь!
И пока борзые ефрейторы, почти как на советской таможне, роются в брошенных на пол гимнастерках, брюках и грязных портянках, капитан Мартьянов, начальник гауптвахты, или его заместитель младший лейтенант Киричек проводят священный ритуал осмотра наших задниц. Операция ответственная: а вдруг кто на работе гвоздь подобрал, в заднице его пронес, а ночью кровушку себе пустит на нарах? Днем-то конвойный за ним все время смотрит, а ночью хоть камеры и освещены слепящим светом, но до беды недалеко. Или кто окурочек в задницу заначил да ночью и закурит потихоньку!
Операция эта требует особой сноровки; видать, поэтому ефрейторов к ней не допускают, пусть в грязном белье роются, а тут только офицер Советской Армии может справиться!
– 15 секунд… Одевайсь!
Губу разводят по камерам, и начинается оправка.
4Губа – не тюрьма. Тут параша не положена.
Разница между тюрьмой и губой огромная. Тюремщики имеют много времени для воздействия на заключенного. Руководство же губы во времени ограничено, поэтому оно, естественно, стремится максимально насытить программу пребывания солдата на губе и потому использует любые или даже все без исключения естественные человеческие потребности в воспитательных целях. Для максимального усиления воспитательного воздействия отправление естественных надобностей на губе превращено в ритуал, который проводится под зорким надзором руководства.
После развода губарей по камерам конвой и постоянный состав губы, иногда включая самого начальника, занимают свои посты, и ритуал начинается. Гремя замками, в камеру входят ефрейтор и двое конвойных. Губари построились и подравнялись, как на параде. Ефрейтор нехотя тычет в грудь первому грязным пальцем:
– Пошел!
Губарь, сорвавшись с места, несется по коридорам и лестницам. Конвой на всех углах и поворотах подбадривает его:
– Быстрей!
– Быстрей!
– Быстрей!
Губаря уговаривать не надо: он-то знает, что в любой момент за недостаточную скорость его могут вернуть обратно, иногда остановив у самой заветной двери.
– Видать, не очень тебе, голубь, туда хочется, а ну кругом в камеру!
Навстречу тебе уже несется по лестницам следующий, только пятки сверкают. Закончив с одной камерой, ефрейтор с конвоем запирают дверь и отправляются в следующую камеру. Часто ефрейтор может «забыть» отправить в туалет одного-двух в камере, а иногда и пропустить всю камеру. Жаловаться, однако, некому, ибо все происходит без нарушения советских законов.
Категорически утверждаю: на советских гауптвахтах не нарушается ни одна норма закона. Взять хотя бы оправку.
Самая демократическая в мире советская конституция гарантирует всем гражданам право на труд, например. Где, как не на губе, ты можешь всласть упиваться этим правом?
Или, допустим, право на образование. Хочешь или не хочешь, а три часа в день отдай строевой и тактической подготовке да плюс к тому два раза в неделю политическая подготовка. Это ли не образование?
Или, к примеру, право на отдых. Везут тебя каждый день на работу или с работы, вот и спи-отдыхай, или ночью на нарах отдыхай до самого подъема, аж до 5:30, если, конечно, тебя не загребли ночью для реализации твоего конституционного права на труд.
Но вот об отправлении естественных надобностей ни в Конституции, ни в любых других советских законах, уставах, приказах, инструкциях и руководящих документах абсолютно ничего не сказано. Так и не требуй ничего сверх положенного! Или ты против наших советских порядков?
– Конвой, ко мне!
5Наконец, после оправки следует то, о чем губарь мечтает весь день с первого мгновения пробуждения – отбой!
Вновь гремит замок, вновь в камере появляется ефрейтор с конвоем. Камера построена, и старший по камере докладывает всемогущему ефрейтору о готовности «отбиться».
Следует еле слышная команда, только слабое шевеление губами – понимай как знаешь. Но камера понимает. Сзади за нашими спинами, примерно в метре, – край деревянных нар. По команде, которую мы воспринимаем скорее зрением, чем слухом, все десять человек, стоявшие спиной к нарам, совершают умопомрачительный трюк: прыжок назад на нары. Ни сгруппироваться, ни взмахнуть руками нет ни времени, ни места: все стояли в строю, тесно прижатые друг к другу. Из этого положения и совершается прыжок назад, в неизвестность. Хрен же его знает, обо что предстоит стукнуться головой: о край деревянных нар при недолете, о кирпичную стенку при перелете или о ребра, локти и черепа сокамерников при точном прыжке. А самое неприятное то, что совершенно нет времени развернуться лицом к голым доскам, а посему совершенно невозможно смягчить удар, который в этом случае всегда внезапен.
Слышится треск голов и сдавленный писк, но каждый застывает в позе, в которой коснулся нар. Жуткая боль в плече и совершенно невыносимая – в колене. Головой не врезался – и то хорошо. Глухая тишина вдруг разрывается грохотом падающих на доски тел: это соседнюю камеру тренируют, видать, ефрейтору не очень их отбой понравился. А пронесет ли нас сегодня?
– Подъем.
Команда подается предельно тихим голосом, и вся камера из горизонтального положения оказывается в вертикальном. И мгновения не прошло – все стоят подтянутые, заправленные, выровненные, готовы выполнить любое задание коммунистической партии и советского правительства! Видать, подняли нас вон из-за того жирного солдата в летной форме. Из штабных писарей, видать, падла поднебесная, мы тебя ночью сами потренируем! Будешь знать, как команды выполнять!
– Отбой.
Вновь слышится грохот падающих на нары тел и сдавленные стоны. Вновь вся камера цепенеет в положении, в котором десять тел коснулись нар. Ах, досада! Жирный писарь не долетел! Прыжок у него был мощным, но тело слишком жирное для солдата. Он здо́рово ударился боком о края нар и застыл в такой позе. Руки по швам, туловище на нарах, а ноги полностью свисают. На лице – ужас и страдание. Ну, ты у нас, боров, пострадаешь ночью! Для тебя все еще впереди!
Между тем ноги толстого писаря понемногу опускаются вниз, неумолимо приближаясь к бетонному полу. Солдат собирает весь остаток сил для того, чтобы, не шевельнувшись резко, попытаться перенести центр тяжести тела на нары. Ефрейтор терпеливо дожидается исхода этого балансирования. Вся кровь приливает к лицу толстого, он вытягивает шею и весь корпус, стараясь незаметно подтянуть ноги. Несколько мгновений кажется, что его вытянутое, как линейка, тело перевесит чуть согнутые ноги, но в следующий момент ноги вновь начинают уходить вниз и, наконец, край подошвы мягко касается пола.
– Подъем… Что ж ты, братец, спать-то не хочешь? Тебе командуют отбой, все, как люди, ложатся, а тебя, служивый, на сон не тянет. Приходится из-за тебя людей тренировать. Ну что ж, пойдем, я тебя повеселю… отбой.
Команда подается тихо и внезапно в расчете на то, что мы потеряли бдительность. Но мы эти штучки наперед знаем. Нас тут не проведешь. Мощный прыжок девяти человек, грохот и оцепенение. Лязгает замок, и я мгновенно засыпаю, прислонившись щекой к доскам, отполированным телами тысяч моих предшественников.
6На губе нет снов. Только глубокий провал, только полное отключение всего организма. Всю ночь в камерах горит слепящий свет. Нары голые. Между досками просветы по три пальца. Холодно. Укрываться приходится только своей шинелью, ее же разрешается положить под голову и под бока. Шинель мокрая. И ноги мокрые. Голод не чувствуется – это ведь только первый день прошел.
Губа – не тюрьма. В тюрьме люди сидят в камерах значительно дольше, притерлись друг к другу, и поэтому там складывается какой ни есть, а коллектив. Во-вторых, в тюрьме содержатся люди, которые хотя бы однажды восстали против закона, против общества, против режима. На губе – запуганные солдаты вперемешку с курсантами. А курсачи – это люди, которые добровольно готовятся стать самой бесправной частью общества – советскими офицерами. С ними можно делать все что угодно. Все, кто сидел на губе и с кем мне удалось потом обсудить то, что я там видел, уверены, что режим на любой из тысяч советских гауптвахт может быть значительно усилен без всякого риска организованного сопротивления со стороны губарей, особенно в крупных городах, где курсанты составляют большинство.
7Проснулся я среди ночи, но не от холода и не от жуткой вони девяти грязных тел, впрессованных в тесную камеру, которую не проветривают годами. Нет, проснулся я от нестерпимого желания посетить туалет. Это от холода такое бывает. Полкамеры уже не спит. Подпрыгивают, пританцовывают. Самые закоренелые оптимисты тихо, шепотом, через глазок упрашивают выводных смиловаться и отвести их в туалет. Выводные, однако, неумолимы, ибо знают, что их ждет за излишнюю мягкость.
На губе нет параш, ибо тут не тюрьма, а воинское учреждение. И посещает это учреждение высокое начальство. Чтоб означенное начальство не вырвало случаем от вони, параши не используются. Теоретически предполагается, что выводной (на то ведь и название придумано) должен иногда ночью губарей в туалет по одному выводить. Эта мера, однако, может начисто подорвать все воспитательное воздействие такого важного мероприятия, как оправка. Оттого-то и пресекаются попытки либеральных выводных (а это те же курсанты, ежесуточно сменяемые) откликаться на мольбы из общих камер.
Камеры подследственных, подсудимых и осужденных – другое дело. Сидящих в них выводят по первой просьбе. С одиночными камерами хуже. Но и оттуда иногда ночью выводят. Наверное, потому, что там психи сидят, которые на все готовы. А вот к общим камерам совсем другое отношение. Из них ночью никогда не выводят, ибо конвой знает, что арестанты, боясь общей ответственности, никому не позволят оправляться в камере. Убежден, что песня
Вы-вод-ной,Отведи в сортир,Родной!рождена не тюрьмой, а гауптвахтой. Неважно какой, Киевской или Ленинградской, Берлинской, Читинской или Улан-Баторской, важно то, что песня эта старая и популярна во всей Советской Армии.
Между тем тяжелый засов лязгнул, что могло означать или непонятную милость конвоя или его гнев по поводу настойчивых просьб. Все, кто мгновение назад приплясывал в камере, как коты бесшумно запрыгнули на нары и притаились, прикидываясь спящими. В камеру, однако, просто втолкнули толстого писаря, который почти всю ночь чистил сортиры после оправки, и дверь вновь захлопнулась.
Толстый писарь совершенно измучен, в его красных от недосыпа глазах слезы, и его толстые щеки трясутся. Он, кряхтя, забрался на нары и, коснувшись грязной щекой жесткой доски, мгновенно отключился.
Камера тем временем вновь ожила. Я вместе со всеми затанцевал от нетерпения.
– Падла штабная, выссался в сортире, а теперь дрыхнет.
– Сука жирная, службы никогда не видал, и тут лучше всех устроился.
Всем, кто уже проснулся, спать хотелось даже больше, чем жить, ведь только сон может сохранить остаток сил. Но только один из нас спал сейчас. Оттого ненависть к нему вскипела у всех одновременно и мгновенно. Высокий солдат-автомобилист снимает свою шинель, накрывает голову мгновенно уснувшего человека. Все мы бросаемся к нему. Я вскакиваю на нары и бью ногой в живот, как по футбольному мячу. Лишенный возможности кричать, он лишь скулит. На шум возни к двери нашей камеры медленно приближаются шаги выводного. Его равнодушный глаз созерцает происходящее, и шаги так же медленно удаляются. Выводной – свой брат-курсант; наверное, сам не раз сидел. Он нас понимает и в этом вопросе полностью с нами солидарен. Он и сам бы не прочь войти в камеру да приложиться разок-другой, только вот не положено это, чтобы конвой руки распускал! Пресекается это.
Сейчас, наверное, часов пять утра. До подъема минут тридцать осталось. Самое тяжелое время. Ой, не выдержу! Кажется, все камеры уже проснулись. Наверное, сейчас во всех камерах бьют тех, кто оказался худшим на тактике или на работе, на вечерней поверке или отбое.
* * *Первое утро на губе, как ждали мы тебя! Так поэты ждут восхода солнца. Только у нас нетерпения больше, чем у поэтов.
Никогда в жизни я не бегал так быстро, как во время первой утренней оправки. Несутся мимо меня стены, полы и лестницы, лица выводных и конвойных. И только одна мысль в голове: «Успеть бы!» Ничто не может меня отвлечь от этой мысли, даже чье-то совсем знакомое лицо и малиновые мотострелковые погоны, которые пронеслись мне навстречу. И только вернувшись в камеру и отдышавшись немного, соображаю, что видел в коридоре такого же губаря, как и я сам. Он бежал с оправки. Этот курсант – один из тех первогодков, которые сменили нас на КПП после нашего ареста, а это может означать только одно: Владимир Филиппович Чиж, генерал-полковник и заместитель командующего округом, въезжая в училище, арестовал нас, а через час, выезжая из училища, арестовал тех, кто нас сменил.
Суров был генерал-полковник. Жаль только, что, кроме того, как ему лично отдают почести, он больше никакими вопросами не интересовался.
Возвращение из коммунизма
Киевская гарнизонная гауптвахта. 29 марта 1966 года
1Из миллиардов людей, населяющих нашу грешную землю, я – один из немногих, кто побывал в настоящем коммунизме и, слава Богу, вернулся оттуда целым и невредимым.
А дело было так. На губе во время утреннего развода ефрейтор Алексеев, тыча грязным пальцем в наши засаленные гимнастерки, скороговоркой объявил:
– Ты, ты, ты и ты – объект восемь.
Это значит – на танковый завод, грузить изношенные траки: изматывающая работа и совершенно невыполнимые нормы.
– Ты, ты, ты и вот эти десять – объект двадцать семь.
Это железнодорожная станция, разгрузка эшелонов со снарядами – пожалуй, еще хуже.
Конвой сразу же забирает своих подопечных губарей и уводит к машине на погрузку.
– Ты, ты, ты и вот эти – объект сто десять.
Это совсем плохо. Это нефтебаза. Очистка изнутри громадных резервуаров. Так провоняешь бензином, керосином и прочей гадостью, что потом невозможно ни есть, ни спать, и голова раскалывается от боли. Другую одежду не выдают, и мытья на губе не полагается. Но сегодня, кажется, пронесло.
Ефрейтор приближается. Куда же нас сегодня?
– Ты, ты и вот эти трое – объект двенадцать.
Куда же это?
Нас отвели в сторону, конвойный записал наши фамилии, дал обычные десять секунд на погрузку в машину, и мы, как борзые псы, легкие и резвые, влетели под брезентовый тент новехонького «газика».
Пока конвойный расписывался за наши души, я толкнул локтем щуплого курсанта с артиллерийскими эмблемами, видимо, самого опытного среди нас, который, услышав цифру «двенадцать», заметно приуныл.
– Куда это?
– В коммунизм, к Салтычихе, – быстро прошептал он и так же, шепотом, увесисто выматерился.
Услышав это, я тоже выматерился: каждый знает, что хуже коммунизма ничего на свете не бывает. Про коммунизм я слышал много и про Салтычиху тоже, но просто не знал, что это называется «Объект 12».
Конвойный, брякнув автоматом, перепрыгнул через борт, и наш «газик», пару раз чихнув бензиновым перегаром и тряхнув разок для порядка, покатил по гладкой дореволюционной брусчатке прямо в светлое будущее.
2Коммунизм находился на северо-западной окраине древнейшей славянской столицы – матери городов русских, полуторатысячелетнего града Киева. И хотя он занимает солидный кусок украинской земли, увидеть его или даже его четырехметровые бетонные заборы непосвященному просто невозможно. Коммунизм спрятан в глухом сосновом бору и со всех сторон окружен военными объектами – базами, складами, хранилищами. И чтобы глянуть только на заборы коммунизма, надо вначале пролезть на военную базу, которую охраняет недремлющая стража с пулеметами да цепные кобели.
Наш ГАЗ-66 катил между тем по Брест-Литовскому шоссе. Миновав последние дома, проворно юркнул в ничем не приметный проезд между двумя зелеными заборами, игнорируя требования дорожного знака «Въезд воспрещен», установленного на въезде. Тут все было устроено, как и везде у нас: всем категорически запрещено, но кому-то можно.
Минут через пять ГАЗ-66 уперся в серые деревянные некрашеные ворота, которые совершенно не напоминали вход в светлое завтра. Ворота открылись перед нами и, пропустив нас, тут же захлопнулись. Мы очутились в мышеловке: с двух сторон высокие, метров по пять, стены, сзади деревянные, но, видать, крепкие ворота, впереди – ворота железные, еще крепче. Откуда-то вынырнули лейтенант и двое солдат с автоматами, быстро посчитали нас, заглянули в кузов, в мотор и под машину, проверили документы водителя и конвойного. Зеленая стальная стенка перед нами дрогнула и плавно отошла влево, открыв панораму соснового бора, прорезанного широкой и ровной, как взлетная полоса аэродрома, дорогой. За стальными воротами я ожидал увидеть все что угодно, но только не сплошной лес.
Справа и слева среди сосен мелькали громадные бетонные коробки хранилищ и складов, засыпанные сверху землей и густо заросшие колючим кустарником. Через несколько минут мы вновь остановились у немыслимо высокого бетонного забора. Процедура повторилась: первые ворота, бетонная западня, проверка документов, вторые ворота и вновь прямая гладкая дорога в лесу, только склады больше не попадались.
Наконец, мы остановились у полосатого шлагбаума, охраняемого двумя часовыми. В обе стороны от шлагбаума в лес уходил проволочный забор, вдоль которого рыскали серые караульные псы. Много в своей жизни я видел всяких собак, но эти чем-то поразили меня. Лишь много позже я сообразил, что любой цепной кобель в ярости рвет цепь и хрипит, надрываясь, эти же свирепые твари были безгласны. Они не лаяли, а лишь шипели, захлебываясь слюной и бешеной злобой. На то, видать, она и караульная собака, чтобы лаять лишь в случаях, предусмотренных уставом.
ГАЗ-66, преодолев последнее препятствие, остановился перед огромной, метров 6–7 высотой, красной стеной, на которой золотистыми буквами по полметра каждая было выведено:
ПАРТИЯ ТОРЖЕСТВЕННО ПРОВОЗГЛАШАЕТ: НЫНЕШНЕЕ ПОКОЛЕНИЕ СОВЕТСКИХ ЛЮДЕЙ БУДЕТ ЖИТЬ ПРИ КОММУНИЗМЕ!
И чуть ниже, в скобках:
Из Программы Коммунистической партии Советского Союза, принятой XXII съездом КПСС
Конвойный рявкнул:
– Десять секунд… К машине!
Мы, как серые воробушки, выпорхнув из кузова, построились у заднего борта. Десять секунд – жить можно, нас-то только пятеро; прыгать из машины – это совсем не то, что карабкаться в нее через обледеневший борт, да и легкими мы стали за последние дни.
Появился мордастый ефрейтор с барскими манерами, в офицерских сапогах. Видать, из здешних, из свиты. Ефрейтор коротко объяснил что-то конвойному, а тот заорал:
– Руки за спину! За ефрейтором, в колонну по одному! Шагом марш!
Мы нестройно потопали по мощеной дорожке, расчищенной от снега, и, обогнув живописный ельник, без всякой команды все вдруг остановились, пораженные небывалой картиной.
На лесной поляне, окруженной молодыми елочками, в живописном беспорядке были разбросаны красивые строения. Никогда раньше и никогда потом, ни в фильмах, ни на выставках зарубежной архитектуры я не встречал такого удивительного сочетания красок, прелести природы и изящества архитектуры.
Не каждый, кто пишет книжки, достоин звания писателя. Я себя пока писателем не считаю: мне не дано описать очарования этого места, куда меня однажды занесла судьба.
Не только мы, но и наш конвоир, разинув рот, созерцал небывалое. Ефрейтор, привыкший, видимо, к такой реакции посторонней публики, прикрикнул на конвойного, приведя его в чувство. Тот ошалело поправил ремень автомата, покрыл нас матом, и мы вновь вразнобой застучали каблуками сапог по дорожке, мощенной серым гранитом, мимо замерзших водопадов и прудов, мимо китайских мостиков, выгнувших свои кошачьи спины над каналами, мимо мраморных беседок и уютных сказочных домиков.