bannerbanner
Возвращение корнета
Возвращение корнета

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

– А, приехал, ну, каково доехал? – сказал он, садясь за стол и наливая себе стакан чаю. – Ты его уже поила, Гавриловна? – обратился он к няне, – нет, – ну, вот тебе чашка, – пей и рассказывай.

– А нас в дороге чуть волки не съели, и мы чуть не заблудились в пурге вчера.

– Ну, волки вас съесть не могли, – подавились бы, а метель, действительно, была крепкая. – Лицо его приняло озабоченное выражение. – Что, Петруха не вернулся? – спросил он Ивушку.

Та молча покачала головой.

– Говорил вчера дураку – не езди, выжди, пока метель пройдет, не послушался, дурная голова. Ну, надо ехать, – сказал он, наскоро выпивая второй стакан и закусывая баранкой. – Уехал вчера работник, Петруха, за сеном на луг – пояснил он мне, – с тех пор не вернулся, надо проведать… За ночь-то улеглось, – и, махнув мне рукой, он вышел сильной, кошачьей походкой из комнаты. Через секунду мелькнули лошадь, сани, фигура отца в медвежьем тулупе. – «Воронихин поехал догонять ветер».

Мне очень нравился мой отец, но я никогда не мог с ним сойтись, хотя хотел этого страстно: он никого не допускал очень близко до себя – разве только мужиков; род же свой выводил, однако, от каких-то опальных «двинских бояр», чем очень гордился. Мужикам он подражал во всем: никогда почти не носил брюки на выпуск, а всегда забирал в легкие, шевровые сапоги, не признавал галстука, надевал только русскую рубашку, даже под пиджаком, так что, когда он приезжал в город, мне было за него даже неловко, не брил усов и бороды, волосы стриг в скобку, косил сено, рубил лес, – его считали толстовцем. Но он не был толстовцем – для этого в нем текла слишком горячая кровь: он любил вино, лошадей, страстно менял их с цыганами, любил дикую езду, пляску, песни. «У Воронихина хмель и в жилах бродит», – говорили про него мужики. Он считал, что исповедывать какую-нибудь веру – будь это во Христа или в Толстовское учение, или в крестьянский быт – и жить по-иному, было самым большим грехом и соблазном. Поэтому он старался жить всегда так, как верил, и по тому, как он жил, можно было сказать, во что он верил.

– Ивушка, а почему у нас так тихо? – спросил я. В доме стояла какая-то необыкновенная тишина, пугавшая меня.

– А вот, молчи и пей чай, а я тебя потом к матушке сведу, – уклончиво отозвалась она, и я уже знал, что, вероятно, что-то случилось…

– Ивушка, скажи, что случилось?

– А молчи, знай – и вдруг понизив голос, – а Бог тебе сестрицу послал – третьяго дня окрестили – Татьяне мученице. Имя то столь некрасивое, мужицкое дали. То ли дело, коли бы Валентиной, али бы Тамарой – как у доктора дочка, а то Татьяна, Танька – самое, что ни на есть, мужицкое имя… У нас, в деревне, Танек-то не перечесть…

«Бог тебе сестрицу дал…». Я вспомнил удивление и испуг, охватившие меня, когда, года четыре тому назад, меня ввели в комнату матери и рядом с нею, на подушке, я увидел красное, мокрое, истошно ревущее, непрестанно дергающее руками и ногами существо. Мне объявили тогда, что это моя новая сестрица, и я никак не мог себе представить, чтобы из этих кривых ног и рук и морщинистого, подслеповатого лица вышла бы такая же сестра, как моя старшая сестра Мария, стоявшая тут же рядом в коричневом платье с белым воротничком, в черном передничке, с длинной косой. Я потом ее сам спросил о моих сомнениях, а она только сжала презрительно губы и сказала, что я ничего не понимаю. И, действительно, из этого красного существа, как-то неожиданно и незаметно, выросла моя другая сестра, Саша, и теперь я любил ее, пожалуй, больше всех. Тогда я недоумевал, с испуганным изумлением, – как это могло случиться, и откуда могла появиться новая сестра, которой раньше у нас не было, а сейчас я уже не испугался и не изумился: была только какая-то робость, может быть, даже смущение, когда Ивушка ввела меня к матери.

– Не шуми у матери, веди себя тихонечко, слышишь? – сказала Ивушка перед дверью.

В комнате было полутемно, слабо горела лампада перед образами, пахло лекарством – от этого у меня всегда сразу становилось тревожно на душе. И сейчас, увидев мать в постели, с измученным лицом, с огромными глазами, и ее протянутые ко мне бледные руки с ниспадающими широкими рукавами белой рубашки, я страшно испугался и едва удержал слезы. Мне показалось, что мать умирает. А у нее на лице – слабая улыбка, и, поцеловав меня в лоб, она кладет мою голову к себе на плечо, и, гладя мои волосы, – этот жест я особенно любил – говорит:

– Ах, как я рада, что ты приехал, милый Андрюша. Я всё волновалась, что тебя не отпустят так рано из гимназии.

Она спрашивает меня о моей жизни и, лежа головой на ее плече, я рассказываю бессвязно, жалуюсь на Амалию, на инспектора и на Шереметьевского, гимназиста из третьего класса, который дразнит меня громко при всех «вороной» за мою фамилию, и задирает меня непрестанно; я рассказываю о волках и пурге, а она всё гладит мне волосы и говорит какие-то нежные отдельные слова, действующие успокоительно, как молитва… И теперь еще, сквозь гущу лет, я слышу явственно ее дорогой голос, чую эту руку на волосах, вижу ее недопитую чашку чая, ее рабочий деревянный ящичек с нитками и иголками на шкафу, ее бесчисленные кулечки и сверточки, над которыми так смеялся отец, – какая невероятная даль отделяет меня от тех ясных, блаженных времен!.. И всё это было на самом деле, – были эта чашка, этот ящичек, который всегда стоял на одном месте, – это не сон, как теперь кажется иногда, – но как же случилось, что всё это исчезло незаметно и невозвратно, – вот, что самое ужасное!..

Среди тишины я различаю вдруг чье-то движение, вздох, и потом на всю комнату раздается плач. Откинув руку, мать начинает легко качать постель рядом с собою, тихо шепчет что-то, и тут я опять вижу спеленутое, маленькое тело, морщинистое, мокрое лицо, беззубый рот, по-кошачьи плачущий.

– Это твоя новая сестра, – говорит мне мать, – Таня – посмотри на нее.

И я смотрю, и о чем то смутно уже знаю и догадываюсь – я видал уже женщин с огромными животами, вот как в Турасове, и мне неловко от этого, и я стараюсь думать о другом. И, как в прошлый раз, у меня к этому кричащему рту неприязнь, почти отвращение.

– Ступай милый, отдохни. Ивушка тебе постелит, – говорит мне мать, беря на руки спеленутое тельце, и я сам рад, что нужно идти.

VIII

В доме всё еще тихо, чуть прохладно, но уже затоплены всюду печи, шумно трещат дрова. Я прошел опять в столовую и остановился перед окном в сад. Сад был всё тот же старый, знакомый, сейчас весь пепельно-жемчужный, кружевной, а за ним где-то далеко пылало солнце, как огромный, красный глаз, совсем не излучая свет… Прямо за садом высится зеленый шатер нашей церкви, подальше шатер колокольни; купола и кресты, покрытые инеем, тускло мерцают. Во всем этом есть что-то вековое, старинное, из давно ушедших, будто татарских времен. И мне было почему-то грустно от неизменности этого внешнего мира, этой дали, как была она при отцах, дедах и прадедах, в то время, как мой мир менялся, то, что я больше всего любил, неотвратимо ускользало от меня; приходили новые лица, новые места, которых я совсем не хотел.

Вошла Ивушка с железным совком в руках, взять угли из печки.

– Поди, поспи, я тебе постелила в гостиной, – объявила она.

«Гостиной» у нас звалась комната по левому фасаду дома, где никто не жил, останавливались иногда проезжие. Раньше я спал с братом Мишей в одной комнате, на святках к нему перевели Сашу, а у старшей сестры была теперь отдельная комната. И опять я почувствовал, что я уже не по-прежнему, не навсегда дома, что я «проезжий», и было от этого очень горько: кто-то или что-то приходит и встает на наше прежнее место и вытесняет навсегда и непоправимо, и никогда ничто не идет вспять.

Это всё я почуял тогда, должно быть, впервые – было ли это предчувствие скорой катастрофы, или же переход в юность? – кто знает, но у меня холодно обмирало сердце, и впервые, вероятно, я понял, что жизнь есть одна сплошная утрата; и, чем лучше жизнь, чем дороже люди, тем горше будет утрата. Часто потом, позднее, из этой утраченной дали вдруг воскреснет остро на мгновение в памяти какой-нибудь день, непоказанное чувство, несказанное слово – несказанное в надежде или уверенности, что будет еще случай сказать его – увы, случай этот, большей частью, не представляется, и только память горькая точит упреком сердце.

Спать мне не хотелось, сестры мои и брат еще не вставали – что же мне было делать? Никто на меня не обращал внимания, не переживал, видимо, моего приезда, а я ждал совсем другого. В нерешительности я побрел на кухню. Пройдя сквозь темный коридор, по которому я всегда боялся ходить, физически ощущая чье-то присутствие, чьи-то руки, вытянутые за спиной, я ощупью нашел обитую сукном дверь и вошел в кухню. Она полна чаду, запаха сдобного теста, горячего масла, жаркого – очевидно, в печи стояли окорока. Огромная русская печь раскалена до того, что, казалось, двигались ее бока; перед нею – лоснящаяся багровым лицом, с засученными рукавами, с лопатой в руках кухарка Настасья. А на столах вокруг – бесчисленные железные протвени, сковороды, груды теста в муке. Палашка – дочь кухарки – смазывает протвени птичьим пером, макая его в растопленное масло, а Настасья катает тесто, заворачивает пироги и, ловко подхватывая их на лопату, отправляет в печь. При виде меня обе останавливаются, Палашка краснеет, глупо смеется.

– К празднику приехал? Дома то, чай, лучше. При солнышке тепло, при матери добро – приветствует меня Настасья и, не дожидаясь ответа, достает горячий, постный бублик, которые она так мастерски делала, и протягивает мне.

– Вот, покушай, седни сочельник, постный день, к церкви сходишь утром разговеешься.

А на другой половине кухни, за ситцевой занавеской, сидят за столом, пьют чай Егор и Авдей, наш другой работник, ходивший за скотом. Он был уже стар, с узкой и реденькой, седой бородкой, необыкновенно кроткий и добрый. Носил он очки в оловянной оправе на веревочке, подымая их на лоб, когда не нуждался; ходил в домотканной длинной пестрядиной рубахе в красную клеточку, подпоясанный тонким поясом, летом – босой, а зимой – в валенках. Всё свое досужее время он сидел на кухне под образами и читал Библию, которую знал наизусть. В нем самом было что-то библейское.

– А, приехал, приехал, молодеч! – вместо «ц» он выговаривал «ч». – Садись, чайку выпьешь с баранком, за компанию с Егор Ивановичем. Я-то не пью до звезды.

– Пустое дело, – говорит Егор, много раз бывавший в городе и считающий себя передовым человеком, – по науке-то совсем пустое дело – скажем, обычай старый: до звезды не пить, не есть. А на самом деле по науке выходит совсем иная. – И он смотрит на меня, вероятно, ища поддержки.

– Навык добро науке, – отзывается Авдей, выражающийся больше туманными афоризмами, – но звезда та есть смирения образ… Горе имеем сердча. Великий бо заутра праздник – родится Отроча младо, предвечный Бог…

Он смотрит на меня своими глубоко впавшими, для его лет необыкновенно чистыми глазами, и я невольно чувствую какой-то нездешний мир и свет, стоящие где-то за этими глазами.

– А за вами Ванька Бандура уж сколько раз прибегал, – вмешалась вдруг Палашка. – Спрашивал, пойдете ли со звездой с им, аль с кем другим?.. – Она вся раскраснелась, расползлась улыбкой, в глазах ее сверкает и лучится что-то мне необычайно приятное. – Он обещался зайти седни…

Идти ли мне со звездой?.. Это так напоминало детство: рано, в утренние сумерки, из дома в дом, идти с нарядной, разноцветной звездой, с горящими свечами и петь церковные стихиры и святочные песни и собирать, что подадут. Это так весело! – Но в то же время мне казалось, что теперь это уж не соответствовало моему положению, и, в смущении, я не знал, что ответить.

Авдей пошел дать корм скоту. В старом, деревянном скотном дворе темно, тепло, кисло-вонюче пахнет навозом, с непривычки страшно сделать шаг. Но скоро я свыкаюсь с темнотой и, не смотря, уверенно, как прежде, иду по тесинам, брошенным на навоз. Звучно, неустанно жуют коровы, тяжело переворачивая влажную жвачку; переступая, хлюпают ногами. Лошади стоят дальше, за перегородкой: здесь светлее, суше. Больше всего меня интересует серая кобыла Пегуха: когда я уезжал, она была жеребая, и отец обещал, если принесет жеребёнка, отдать его мне для верховой езды. За три дня до моего приезда Пегуха принесла жеребёнка! Он лежал сейчас меж ее ног – тощий, несоразмерно длинноногий, с клочковатой мокрой шерстью. Завидев нас, Пегуха приподнялась на передние ноги, Авдей погладил ее по шее, и она тотчас же снова легла.

– Статный конь выйдет, – говорит Авдей, указывая на жеребёнка, – под седлом отлично пойдет.

Но мне вообще не верится, что из этого мохнатого, зализанного, неопрятного жеребёнка выйдет когда-нибудь настоящая лошадь.

– Помяни мое слово, – продолжает Авдей, – лошадь будет на загляденье. Первый сорт будет конь.

Авдей знал толк в лошадях, отец всегда доверялся его суждению, и потому слова его мне чрезвычайно приятны, хотя сомнение всё же не исчезает.

Когда мы возвращаемся в дом, в нем уже теплее, больше движения, света. Миша и Саша встали, сидят, пьют молоко в столовой. Они кажутся мне совсем маленькими на первый взгляд – ноги их не достают пола. Оба забыли, дичатся меня, не знают, что сказать, и смотрят удивленно друг на друга.

– А ты привез мне куклу? – спрашивает вдруг Саша, как будто вспомнив что-то.

– А мне кубики? – прерывает Миша.

– А кукла со спящими глазами?

И оба срываются со стульев и наперебой рассказывают мне, что у нас новая сестра – монашки приходили, принесли, что у Пегухи жеребчик, а Егор вырубил вчера большую елку, и стоит она пока на сеновале – меня и Машу ждали, чтоб украшать. Когда же ее принесут? Елка будет стоять вверху, в большой угловой, и мы все бежим туда через коридор по скрипучей старой лестнице – топот наших ног разносится по всему дому. Ивушка выскакивает из кухни, ковыляет за нами.

– Ивушка, Ивушка, когда же елку убирать? – Саша прыгает около няни, дергает ее за подол. Ивушка сердится.

– Оглашенные – мать нездорова, уйметесь ли вы, наконец!..

И весь этот день проходит немного сумбурно, в ожидании. Не во время подается обед, ни отец, ни мать за столом не показываются, но выходит Мария – старшая сестра. Она бледна и томна с дороги, и вообще сильно изменилась с тех пор, как я ее видел осенью: на плечах у нее накинута шаль, выпукло пробиваются груди сквозь платье – и я чувствую, что между нами легло еще большее расстояние, чем прежде. Впервые я сознаю, что сестра очень красива: у нее тонкое, продолговатое лицо, огромные, лучистые, карие глаза, сплошь обнесенные изогнутыми ресницами, мягкие русые косы, и когда она идет, то гнется вся, как лоза. Держит себя она совсем по-взрослому, за столом сидит на месте матери и делает нам замечания, что злит меня неимоверно, и я начинаю дерзить, но она только презрительно поводит головой, совсем не обращая внимания на мои грубости. Что она воображает! – еще больше раздражаюсь я и с удовлетворением вспоминаю ночь, и кибитку, и мою «тайну» – в самом деле, что она заносится передо мной?

Если бы только можно было рассказать, вот бы она поразилась!.. И чтобы показать, что я не маленький, я не принимаю сначала никакого участия в украшении елки, хотя жажду этого. Егор уже внес ее в дом, в угловую, и всюду запахло хвоей, сразу стало Рождество! Лишь после просьб Ивушки я соглашаюсь приделать звезду на самом верху елки и то больше для того, чтобы показать мою ловкость: поставив табуретку на табуретку, я ловко взбираюсь наверх, и Ивушка охает от страха и изумления. На улице уже смеркается, далеко, за черным пустым садом, как огромная золотая гора, сияет солнце, и с него, с этой сияющей вершины, стекают огненные потоки… Я выбегаю на улицу, в прозрачно-сумеречный сад, в тишину вечера, – на небе зажигается, оживает звезда, дрожит, как капля. Первая звезда в Сочельник! Это за нею шли волхвы! Закинув голову, я долго смотрю ввысь, стараясь представить себе ту святую, такую же тихую ночь, и волхвов в длинных одеждах, с длинными бородами, с посохами в руках, шествующих за нею. И мысль, что это, может быть, действительно, та самая звезда наполняет душу радостной робостью…

У садовой калитки меня окликают: это Палашка.

– Вас Ваня Бандура на кухне дожидается, уж искала, искала по всему дому. – Она смотрит на меня лукаво, исподлобья, и мне приятно, что она зовет меня на «вы». Но как же мне показаться Бандуре – он, наверно, ждет коньков, – и малодушное желание уклониться от встречи овладевает мною. «Можно будет подарить ему мои собственные коньки – принимаю я решение – а самому в этом году не кататься».

Бандура сидит на лавке в кухне в ватном, дырявом пальто, баранья шапка на коленях. Он дичок, и за четыре месяца отвык от меня, а летом мы не расставались друг с другом.

– Я утром видел, как ехали, хотел сразу бежать, мамка остановила, говорит: дай отдохнуть с дороги-то, – начинает он. – Со звездой-то сей год пойдешь – сам будешь клеить, аль со мной?.. Картинок-то привез?

И я тотчас же решаю, что пойду со звездою, и, разведя клейстер, весь вечер мы, лежа на полу, наклеиваем картинки от конфект, цветные бумажки поверх картона, натянутого на деревянную звезду, приделываем в середине, на палке, фонарь, пока Ивушка нас не разгоняет.

– Утреня в три часа ночи, коли пойдешь в церковь, пора спать ложиться. – Поди, простись с родителями.

В полутемноте своей комнаты мать крестит меня и целует в лоб, крестит и отец, сидящий рядом в кресле, и я иду, по привычке, в детскую, забывая, что сплю в гостиной. Ивушка укладывает на ночь Мишу и Сашу. Оба они уже раздеты, стоят на коленях на коврике перед кроватью; в углу, перед иконами, горит лампадка, мигает свет.

– Скажи молитву Ангелу Хранителю, – говорит Ивушка.

Оба повторяют, лепечут чуть запинаясь:

– Ангеле Христов, хранителю мой святый и покровителю души и тела моего, вся ми прости, елико согреших во днешний день…

И я вспоминаю со сладкой болью, как и я так же молился здесь с Ивушкой, и как хороши были эти сумеречные часы отхода ко сну после того, как она рассказала нам сказку. Я становлюсь на колени и тоже молюсь, и забытые в городе у Амалии слова сами текут, вяжутся одно на другое.

– Богородице, Дево, радуйся, – читает Ивушка, и мы все повторяем за нею.

А потом Миша ползет по сетке в свою постель, быстро забирает ноги, свертывается калачиком, Ивушка подымает и укладывает Сашу, натягивает одеяло, гладит по голове, приговаривая: «Вот, вот – спи, Христос с тобой!..». – Ивушка, Ивушка! – если бы только этот ее образ сохранился на всю жизнь: увы, и она не устояла, и она в революцию «шатнулась на кривду» – по ее собственным словам… И возникает сомнение: если из нас, у которых были и отчий дом, и родительская, направляющая рука, и няня, как Ивушка, – а нянь таких, кроме России, кажется, нигде не бывало, – если из нас, кого в детстве учили прежде всего молитве, добру и милосердию, кому проповедывали Христа, Божью Матерь и незримого Ангела Хранителя за спиной, вышли, всё-таки, столь жестокие, пустые, столь грешные люди, то что же выйдет из тех, что растут во зле наших дней, кому проповедуют с детства злобу и ложь, а вместо Христа – залитых кровью земных калифов?.. И если люди, знавшие и воспитанные во Христе, уготовили миру столько зла и страданий, пролили столько крови, то что же ждет мир теперь, когда открыто возносят ненависть, злобу, убийство?.. Ибо, если даже хорошее дерево дало дурной плод, то сказано: дурное дерево не может принести хорошего плода.

IX

Ночью Ивушка разбудила меня. На столике горела свеча и из этого желтого, идущего снизу света глядело на меня, обрамленное темнотой, морщинистое, доброе лицо.

– Вставай, вставай, надо в церкву сряжаться – благовестят уж.

В доме – необыкновенное движение, то и дело пробегают по коридору, пахнет сдобными пирогами, ванилью, жарким – во всем чувствуется праздник, но вставать тем не менее мучительно трудно, сладко тянет всё тело, тяжеловесны, непослушны веки.

– Помой личико в тазике, сразу веселее будет.

Ивушка не уходит, пока я не выскакиваю из постели и, весь дрожа, хотя в комнате тепло, – не подбегаю к умывальнику. На улице тихо, звона не слышно!

– Ивушка, ты обманула меня – где же благовест?

И, как бы в ответ на мои слова, гулко ударяют в колокол, и густой, одинокий звук, качаясь, плывет над миром. Ивушка крестится, а я тороплюсь скорее умыться, одеться: надо попасть в церковь до полного звона. Пока только благовестят в большой колокол: мерно отбивает удары Кузьма, церковный сторож, и звуки падают в ночь, один за другим, как бой часов. На стуле мне приготовлена разутюженная форменная, черная курточка с двумя серебряными пуговицами у застежки, но как на зло воротничок сегодня до того туго накрахмален, что я никак не могу его застегнуть: долго я мучаюсь, обливаясь потом, и чуть не плачу от досады: воротничок обращается в какую-то белую тряпку: из-под шинели всё будет видно.

– Готов ты? – дверь открывается и входит мой отец вместе с сестрой Марией. Отец сегодня в куньей шубе с бобровым воротником, в черной, высокой, барашковой шапке, в белых бурках на ногах. Он высок и плотен, и я кажусь перед ним таким маленьким, таким ребенком, что даже хочется отстать и идти одному. А сестра в черной, бархатной шубке, в шапке из пыжика; и опять меня поражает, как она выросла и похорошела. Снаружи гул колокола еще полнее, гуще, торжественнее, кажется, он стоит на весь мир. К ночи сильно покрепчал мороз, и небо всё в звездах; их больше здесь, свет их острее, чем в городе, небо мглистей, косматей, таинственней. Мы идем к церкви вдоль погоста, и со всех сторон уже слышны шаги, хрустит остро снег и, возникая из мглы, на фоне желто-освещенных окон, мелькают смутнее силуэты – народ идет в церковь. Из труб вьется дым, прямо, как жезл, становясь над крышами, уходит в седое, косматое небо и деревья в инее кажутся тоже дымными, седыми. «И се звезда, ю же видевше на востоце», – возникают вдруг во мне слова Евангелия от Матфея о Рождестве Христове, всегда необыкновенно поражавшего меня: «идяше перед ними, дондеже пришедше ста верху, идеже бе Отроча…» – и напрягая мое воображение, я стараюсь увидеть глазами тот непостижимый мир, где родился Бог, таинственный Восток, и ту ночь, и трех волхвов, идущих во тьме, под блеск звезды и хруст снега… Что то была теплая, южная, во всяком случае безснежная ночь, не приходило мне на ум, – в Рождество должен лежать снег, хрустеть под ногами, должны вспыхивать звезды в сухом морозе… И, мне кажется, я действительно воспринимаю сейчас ту ночь, Ее великий холод и великую тишину, и вижу, как дрожа в утренней мгле, склоняется над яслями, над Сыном, Божья Матерь!..

В церкви уже много народу: пришли к службе из дальних деревень, верст даже за 15. Стоят прямыми, длинными рядами – вправо от входа мужики, а влево бабы, как полагалось в старину и велось до самой революции. Сегодня все одеты в лучшие одежды, большей частью – в овчинные шубы в талью, извлеченные из дедовских сундуков, и оттого в церкви пахнет немного лежалым мехом, скипидаром, которым опрыскивают бабы шубы от моли. На груди и по оборке шубы оторочены красным сафьяном, узко перехвачены в талье – напоминают до-петровские, древне-российские одежды; на головах у баб кашемировые и шелковые расшитые шали и полушалки. Стоят чинно, не шевелясь, не оборачиваются головами на приходящих, как в городских церквах; молятся, кланяясь всем рядом. Но всё же, когда мы проходим по середине церкви к амвону, я замечаю на себе взгляды и на мгновение чувство превосходства, спеси охватывает меня – и за то, что мы стоим впереди всех, что у меня шинель с серебряными пуговицами и что, вообще, мы, в особенности отец — другие, не похожи ни на кого. Впереди, у амвона, стоят рядами подростки, среди них – мои былые приятели; я встречаюсь глазами с Бандурой, с другими ребятами – они смотрят с почтением на меня, как мне кажется, но еще приятней мне взгляды девок.

Отец идет к старосте, к свечному ящику, покупает свечи и ставит их перед образом Спаса и храмовой иконы Рождества. Читают псалмы, утреня еще не началась, но перед иконами всюду уже зажжены свечи; их горящие пучки напоминают огненные снопы. На древних ликах святых, на почерневших, глянцевитых, деревянных балках стен колышутся отблески света; чуть пахнет кадильным дымом. А снаружи благовест перешел уже в звон, звонят во все колокола, и из алтаря раздается голос священника:

– Благословен Бог наш!..

И вот идет эта ночная рождественская служба в старинной деревянной церкви, полной народа, в большинстве, может быть, даже неграмотного. Но нигде не чувствовал я себя так близко к Богу, ни в одном знаменитом соборе, – а видел я их после много – не летела так к небу душа, как в этом бедном, затерянном в снегах храме, нигде не видел той простой и полной молитвы и веры, как в этих рядах, разом крестящихся и кланяющихся.

– На земли мир и в человецех благоволение… – звонко рассыпаясь, поют на клиросе детские голоса. Регентом отец Алексей, старый священник, что живет у нас на покое, а поют крестьянские дети из школы; голоса чисты и по-детски слабы, и пенье напоминает иногда биенье птичьих крыл. А ряды крестятся широким взмахом, высоко занося персты, кланяются в пояс: и от этого общего движения в церкви стоит шорох и шевелится пламя свечей.

На страницу:
4 из 5