bannerbanner
Что они несли с собой
Что они несли с собой

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

– За старым пнем пойдешь, – говорил он по очереди каждому из нас, – впросак не попадешь.

* * *

На войне либо идешь с полной выкладкой, либо чего-то ждешь. Я помню монотонность. Копаешь окопы. Давишь москитов. Солнце и жара. И бесконечные рисовые поля. Даже в джунглях, где есть десяток способов умереть, война была откровенно скучна. Но это была странная скука. Эдакая закрученная скука. Такая скука, от которой случается расстройство кишечника. Вот ты сидишь на верхушке высокого холма, под тобой тянутся рисовые поля, день тих, жарок и бесконечно пуст, и чувствуешь, как скука сочится внутри тебя – точно капает из подтекающего крана, вот только капает не вода, а некая кислота, и с каждой капелькой ты ощущаешь, как кислота разъедает жизненно важные органы. Стараешься расслабиться. Разжимаешь кулаки и отпускаешь мысли. Ну вот, думаешь ты, всё не так страшно. И в этот самый момент слышишь за спиной автоматную очередь, и желудок у тебя подскакивает в горло, и ты визжишь как свинья. Такая вот скука.

* * *

Иногда я чувствую себя виноватым. Мне сорок три года, а я все еще пишу военные рассказы. Моя дочь Кэтлин говорит, что это одержимость, что мне стоит писать про маленькую девочку, которая нашла миллион долларов и потратила их на шетлендского пони[13]. Наверное, она по-своему права: мне надо забыть. Но проблема с воспоминаниями в том, что не можешь забыть. Материал для рассказов писатель берет там, где находит, то есть из своей жизни, на перекрестке прошлого и настоящего. Словно память – поток машин, который вливается в «карусель» со съездами, вертится там какое-то время кругами, но потом включается воображение, и дорожный затор исчезает, растекается на тысячу разных улиц. Если ты писатель, то можешь лишь выбрать какую-нибудь улицу, и всё, поехали: записывай то, что к тебе приходит. Это истинная одержимость. Вот откуда рассказы.

* * *

…И это не обязательно кровожадные истории. Бывают и счастливые тоже, и даже иногда очень мирные…

* * *

Вот вам короткая мирная история.

Парень уходит в самоволку. Селится в какой-то халупе в Дананге с медсестричкой из Красного Креста. Катается как сыр в масле, медсестричка любит его до смерти, короче, он получает, что хочет и когда хочет. Война окончена, думает он. Теперь сплошь обнимашки и новые позы. А потом вдруг объявляется на базе и просится в свой взвод, прямо-таки рвется в джунгли. Наконец, один приятель спрашивает его, что сталось с медсестричкой, почему он так жаждет битвы, а парень отвечает: «Этот мир так хорош, дружище, что просто больно. Хочу повредить его».

* * *

Помню, как улыбался Митчелл Сандерс, когда рассказывал мне об этом. Меня тогда как обухом по голове ударило. Потому что всё относительно. Вот ты залег на каком-то богом забытом рисовом поле, ждешь, когда твою задницу перебросит на тот свет, а потом вдруг на несколько секунд воцаряется тишина, ты поднимаешь голову и видишь солнце и несколько кучерявых белых облачков, и тебя обжигает бесконечной безмятежностью: весь мир вокруг обретает новые очертания, и, даже пришпиленный войной, ты никогда не испытывал подобного покоя.

* * *

…В памяти чаще всего застревают странные мелкие обрывки, у которых нет ни начала, ни конца…

* * *

Однажды ночью Норман Боукер, лежа на спине, глядя на звезды, вдруг прошептал мне:

– Вот что я тебе скажу, О’Брайен. Будь у меня одно-единственное желание, я бы пожелал, чтобы отец написал мне письмо, а в нем сказал, мол, не страшно, если я не получу медалей. Мой старик только про них и талдычит. Про то, как ждет не дождется, когда увидит мои чертовы медали.

* * *

В один из дней Кайова взялся учить Танцу Дождя Крыса Кайли и Дэйва Дженсена, и вся троица улюлюкала и прыгала босиком, а группка вьетнамских крестьян смотрела на них со смесью интереса и страха. После Крыс спросил:

– Ну и где дождь?

А Кайова ответил:

– Земля – штука медленная, но бизон терпелив.

Крыс задумался, а потом сказал:

– Ну да, понятно, но дождь-то где?

* * *

Я не забыл, как Тед Лейвендер приручил осиротевшего щенка – кормил его с пластиковой ложки и носил с собой в рюкзаке до тех пор, пока Эйзр не привязал щенка к противопехотной мине и не нажал на детонатор.

* * *

Средний возраст в нашем взводе, кажется, был девятнадцать или двадцать лет, и, соответственно, события зачастую приобретали налет эдакой игривости – как спортивное состязание в какой-нибудь экзотичной исправительной школе. Состязание могло обернуться смертью, но во всем происходящем чувствовался детский восторг, была уйма розыгрышей и дуракаваляния. Как когда Эйзр подорвал щенка Теда Лейвендера.

– И с чего вдруг все так разнюнились? – сказал Эйзр. – Господи, да я же просто мальчишка.

* * *

И такое я тоже помню…

Сырой, грибной запах пустого мешка для трупов.

Серп луны, встающий ночью над рисовыми полями.

Генри Доббинс сидит в сумерках, пришивает свои новые сержантские нашивки и тихонько напевает:

– Тик-так, тик-так, желто-зеленая корзинка…

Поле слоновьей травы, прибитой ветром, вызванным вихрем от лопастей вертолета, трава темная и покорная, клонится низко, но после выпрямляется снова, едва вертолет отлетит.

Красная глинистая тропа у деревни Ми Кхе.

Ручная граната.

Худощавый, мертвый, изящный молодой человек лет двадцати.

Кайова сказал:

– Да ладно тебе, Тим. Что еще ты мог сделать?

Кайова сказал:

– Верно?

Кайова сказал:

– Давай, говори.

* * *

Мне сорок три года, и война случилась полжизни назад, но я до сих пор вспоминаю о ней, проживаю ее опять и опять. Иногда воспоминание выливается в рассказ, который фиксирует его навсегда. Впрочем, для этого-то и существуют рассказы. Истории и рассказы нужны для того, чтобы соединять прошлое с будущим. Рассказы – для тех полночных часов, когда не можешь вспомнить, как попал из того места, где был, в то место, где находишься сейчас. Рассказы – для вечности, когда память стерлась, но остались записи…

На Рейни-Ривер

Вот эту единственную историю я никогда раньше не рассказывал. Никому. Ни моим родителям, ни брату с сестрой, ни даже жене. Я всегда думал, что, если заговорю о подобном, это для всех обернется неловкостью, всем внезапно захочется очутиться где-то в другом месте – это же естественная реакция на признание в сокровенном. Даже сейчас от этой истории мне хочется поежиться. Больше двадцати лет я жил с ней, испытывая стыд, мечтая избавиться от него, и самим актом воспоминания, переноса фактов на бумагу я надеюсь хотя бы немного облегчить свою совесть.

Да, поведать эту историю непросто. Наверное, всем нам хочется думать, что в критической ситуации мы поведем себя как герои нашей юности, смело и честно, без мыслей о личных потерях или позоре. Безусловно, таково было мое убеждение в то лето 1968 года. Тим О’Брайен – тайный герой! Одинокий Рейнджер! Если когда-нибудь ставки станут слишком высоки, если зло будет достаточно злым, а добро – достаточно добрым, я просто зачерпну из секретного резервуара мужества, которое годами копилось во мне. Мужество, думал я, бывает в измеримых количествах, как наследство, например, и если скаредничать, копить его, давать нарастать процентам, мы неуклонно приумножаем наш нравственный капитал в преддверии того дня, когда придется платить по счетам.

Это была утешительная теория. Она избавляла от всех тех неловких проявлений повседневного мужества. Она несла надежду и веру в себя человеку, который раз за разом трусил. Она оправдывала прошлое, идеализируя будущее.

В июне 1968 года, за месяц до окончания колледжа Макалестер, я получил повестку на войну, которую ненавидел. Мне был двадцать один год. Да, я был молод и политически наивен, и все равно американская война во Вьетнаме казалась мне неправой. По неким непонятным причинам проливалась кровь вполне конкретных людей. Я не видел ни единства по части целей, ни общего согласия в вопросах философии, истории или законодательства. Сами факты были расплывчаты. Это гражданская война? Это национально-освободительная война или просто агрессия? Кто ее развязал и почему? Что на самом деле случилось с американским эсминцем «Мэддокс» той темной ночью в Тонкинском заливе? Хо Ши Мин – это марионетка коммунистов, спаситель нации или оба разом, или ни тот и ни другой? А как же Женевские соглашения? Как же Организация Договора Юго-Восточной Азии и холодная война? Америка раскололась в спорах по этим и тысячам других вопросов, и дебаты выплеснулись из кулуаров сената Соединенных Штатов на улицы, и умники в полосатых костюмах спорили о них. Единственное, что было общее для всех тем летом, – это растерянность.

Мое же мнение было тогда таким: нельзя воевать, не зная, почему или зачем. Кстати, сейчас я считаю так же. Разумеется, знание не бывает полным, однако, на мой взгляд, солдаты должны верить в то, что сражаются за правое дело. Ошибки тут нельзя исправить. Если люди умирают, их уже не оживить.

Так или иначе, таковы были мои убеждения, и в колледже я всячески противостоял войне. Нет, я не делал ничего радикального, просто обошел несколько домов, агитируя за Юджина Маккарти[14], и написал пару скучных, пресных статей для студенческой газеты. Исключительно интеллектуальная деятельность, не более того. Конечно, я вкладывал в нее какие-то силы, но не особо много. В конце концов, мне же ничего не угрожало, я не испытывал ощущения надвигающейся опасности. Я наивно полагал, что все эти кровавые сражения никак меня не затронут.

Повестка пришла 17 июня 1968 года. День стоял жаркий, облачный и очень тихий, и я только что вернулся с игры в гольф. Отец с матерью ели на кухне ленч. Помню, как вскрыл письмо, пробежал глазами первые несколько строчек и вздрогнул от ужаса. В голове у меня зашумело. Нет, я ни о чем тогда не думал, просто мысленно взвыл. Я полагал, что слишком хорош для войны. Слишком умный, слишком полный сочувствия, слишком вообще все. Такого не могло произойти! Я выше этого! У меня же все отлично! Мое будущее расписано: диплом с отличием, президентство в студенческом обществе и грант на учебу в Гарварде. Может, тут какая-то ошибка, путаница в бумагах? Я не солдат. Я же ненавижу бойскаутов. Я же ненавижу спать под открытым небом. Я же ненавижу грязь, пыль, палатки и москитов. От вида крови меня подташнивает, и я не переношу приказов и не могу отличить винтовки от рогатки. Господи, да я же либерал! Если им нужно свежее пушечное мясо, почему не призвать какого-нибудь замшелого «ястреба»[15]? Или тупого ура-патриота в кепке со значком «Разбомбим Ханой», или какую-нибудь из хорошеньких дочек Линдона Бейнса Джонсона[16], или всю расчудесную семейку Уэстморлендов[17] скопом, включая племянников и племянниц и внука-младенца. Должен же быть закон, думал я. Если ты за войну, если считаешь, что она того стоит, то ладно, но тогда ты обязан рискнуть своей жизнью: пойти на фронт, вступить в пехоту и сам проливать кровь. И было бы неплохо, если бы ты захватил с собой на войну свою жену, или детей, или любовницу. Я полагал, что нужен закон!

Помню ярость, жгущую мне нутро. Позже она перегорела до тлеющей жалости к себе, потом до онемения. Тем вечером за обедом отец спросил, какие у меня планы.

– Никаких, – ответил я. – Буду ждать.

* * *

Лето 1968 года я провел, работая на консервном заводе в моем родном городке Уортингтоне в Миннесоте. Завод специализировался на свиной тушенке, и по восемь часов в день я стоял у сборочной – или уж скорее разборочной – линии конвейера, длиной в четверть мили, выковыривая сгустки крови из шей мертвых свиней. По сути, я занимался упорядочиванием.

После забоя туши обезглавливали, резали вдоль живота, вскрывали, извлекали кишки и подвешивали за задние ноги к высокой ленте над конвейером. Потом в дело вступала гравитация. К тому времени, когда туша достигала моего места, жижа по большей части стекала, за исключением плотных сгустков крови в шее и в верхней части грудины. Чтобы извлечь их, я орудовал своего рода водяной «пушкой». Приспособление было тяжелое, фунтов восемьдесят весом, и свисало с потолка на толстом резиновом шнуре. Шнур немного пружинил, сама «пушка» подпрыгивала вверх-вниз, и фокус был в том, чтобы, маневрируя устройством, налегать на «пушку» всем телом – не поднимать руками, а просто дать резиновому шнуру сделать всю работу. На одном конце имелся спусковой крючок, со стороны дула – насадка и вращающаяся стальная щетка. Пока туша плыла мимо, надо было податься вперед, навести «пушку» на сгустки крови и нажать на курок – все одним движением, – тогда щетка начинала гудеть, вылетала струя воды и слышался всплеск, с которым исчезали сгустки, превращаясь в красную дымку. Не самая приятная работа. Требовались рукавицы и резиновый фартук, но все равно ощущение было такое, словно по восемь часов в день стоишь под теплым кровавым дождем.

По вечерам я приходил домой пропахший свиньями. Запах прилип ко мне намертво. Даже после горячей ванны, даже после того, как я долго скреб себя губкой, вонь оставалась – как старый бекон или сосиски, жирный свиной запах, который глубоко въелся мне в кожу и в волосы. Помню, среди прочего особенно тяжело было найти девушку, которая согласилась бы пойти со мной на свиданье. Я чувствовал себя в изоляции, я много времени проводил один. И еще та повестка, припрятанная у меня в бумажнике…

Порой я брал отцовскую машину и бесцельно колесил по городу, исполненный жалости к себе, думая про войну, консервный завод и про то, как меня непроизвольно тянет в сторону бойни. Я ощущал себя беспомощным. Будто пространство вариантов вокруг меня съеживалось, будто я несся по огромному черному туннелю, будто весь мир сжимался… Не было счастливого исхода. Правительство отменило отсрочки для студентов, список ожидания в национальную гвардию и войска запаса был невероятно длинным, здоровье у меня отличное, и под отказника я никак не подхожу: никаких религиозных убеждений, никакой пацифисткой активности в прошлом. Более того, я не мог утверждать, что из принципа против войны. Я считал, что бывают времена, когда страна может с полным правом применять военную силу для достижения своих целей, например, чтобы остановить Гитлера или схожее зло, и я говорил себе, что в таких обстоятельствах с готовностью пойду в бой. Но проблема заключалась в том, что призывная комиссия не позволяет самому выбирать себе войну.

За всем этим или в самом центре оставался простой ужасный факт. Я не хотел умирать. Никогда. И уж точно не тогда, не там, не на неправой войне. Колеся по Мейн-стрит, мимо здания суда и магазинчика Бена Франклина, я чувствовал, как страх разрастается во мне, точно сорняки. Я воображал себя мертвым. Я воображал, как делаю то, что не могу делать: иду в атаку на позиции врага, целюсь в другого человека.

В какой-то момент в середине июля я серьезно стал подумывать о Канаде. Граница была в каких-то паре сотен миль к северу – восемь часов езды. И совесть, и интуиция подсказывали рвануть туда, просто вскочить и бежать со всех ног и не останавливаться. Поначалу идея казалась абстрактной, слово «Канада» просто вырисовывалось у меня в голове, но некоторое время спустя стали проступать конкретные картинки и образы, жалкие детали моего собственного будущего: гостиничный номер в Виннипеге, старый чемодан, глаза отца, когда я буду пытаться объясниться по телефону. Я почти слышал его голос… и голос матери. Беги, думал я, хотя нет, это невозможно… И все же: беги!

Это была нравственная дилемма. Я никак не мог решиться. Я боялся войны, но и жить на чужбине я тоже не желал. Я боялся повернуться спиной к собственной жизни, друзьям и семье, всей моей истории, всему, что было мне дорого. Я боялся утратить уважение родителей. Я боялся закона. Я боялся насмешек и осуждения. Городок, в котором я родился и вырос, был консервативным местечком среди прерий, где с традициями считались, и нетрудно было представить, как люди сидят за столиком в кафе старого Гобблера на Мейн-стрит с чашками кофе и разговор медленно переходит на сынишку О’Брайенов и на то, как чертов сосунок свалил в Канаду.

По ночам, не в силах заснуть, я часто вел жаркие споры с этими людьми. Я кричал на них, говорил, как презираю их слепое, бездумное согласие с происходящим, их недалекий патриотизм, их полное гордости невежество, их банальности про любовь к своей стране, то, как они отправляют меня на войну, которой не понимают и не желают понимать. Я возлагал на них ответственность и вину. Боже ты мой, я действительно так считал. Все они – все до единого! – были в ответе, все эти парни в бейсболках, торговцы и фермеры, благочестивые прихожане, болтливые домохозяйки, школьные родительские комитеты, клубы «Лайонс» и «Ветеранов иностранных войн» и выпендрежники из кантри-клуба. Им что последний вьетнамский император Бао-дай-де, что человек на Луне. Они не знают истории. Они ничегошеньки не знают про тиранию Нго Динь Зьема или природу вьетнамского национализма, или долгого колониализма французов – всё это им чересчур сложно (надо ведь книжки читать!), однако неважно, это ведь война, чтобы остановить коммунистов, просто и ясно, вот как они предпочитают видеть жизнь, а ты – слюнтяй-предатель, если не хочешь убивать или умирать по вполне очевидным причинам.

Конечно, меня переполняла горечь. Но было и нечто большее. Эмоции переходили от возмущения к ужасу, к недоумению, вине и тоске и снова к гневу. Я чувствовал себя больным. По-настоящему больным.

Многое из этого я уже рассказывал, во всяком случае, вскользь или намеками, но полной правды не говорил никогда. Как я сломался. Как однажды на работе, когда я стоял у конвейера, у меня в груди вдруг что-то лопнуло. Не знаю, что это было. И никогда не узнаю. Но это было реально, без сомнения, это был физический разрыв – ощущение треска, вспарывания, протечки. Помню, что уронил водяную «пушку», быстро снял фартук, ушел с завода и поехал домой.

Было позднее утро, и дома я никого не застал. Боль не проходила. Мне чудилось, будто у меня из груди что-то вытекает, что-то очень важное… Я был перемазан кровью и вонял свининой. Стараясь не разрыдаться, я принял горячий душ, собрал чемодан и отнес его на кухню. Затем постоял, внимательно рассматривая знакомую обстановку. Старый хромированный тостер, телефон, белая с розовым пластмасса кухонных поверхностей. Кухню заливал солнечный свет. Все мерцало и блестело. Мой дом, думал я. Моя жизнь.

Сложно сказать, сколько я там стоял, но потом накорябал короткую записку родителям. Уже забыл, что в ней говорилось. Какие-то общие слова. «Уезжаю, позвоню, люблю, Тим».

* * *

Я ехал на север.

Я плохо помню этот эпизод своей жизни. В памяти сохранилось лишь отчетливое ощущение скорости и руля, в который я вцепился руками. Меня переполнял адреналин. Пожалуй, я испытывал своего рода эйфорию, вот только к ней примешивалась нереальная острота невозможности происходящего – точно бежишь по лабиринту, из которого не выбраться, счастливого исхода быть не может, но я все равно гнал вперед, потому что ничего иного в голову мне не шло. Это было чистой воды бегство, стремительное и бездумное. Плана у меня не было. Просто вылететь на большой скорости на границу, прорваться и бежать все дальше и дальше.

Незадолго до сумерек я миновал Бемиджи, потом повернул на северо-восток к Интернешенал-Фолс. Спал я той ночью в машине, припарковавшись позади закрытой бензоколонки в полумиле от границы. Утром, заправившись, я двинулся прямо на запад вдоль реки Рейни-Ривер, которая отделяет Миннесоту от Канады и которая для меня отделяла одну жизнь от другой. Места там в основном пустынные и малонаселенные. Изредка я проезжал мотель или лавку, где торговали рыболовной снастью, но в остальном кругом простирались леса. Сосны, березы и сумах. Хотя еще стоял август, в воздухе уже пахло октябрем, футбольным сезоном, горами желто-красных листьев – чистый и звонкий запах. Помню бескрайнее голубое небо. Справа от меня бежала Рейни-Ривер, местами широкая, как озеро, а за Рейни-Ривер ждала Канада.

Сначала я ехал безо всякой цели, потом начал искать место, где бы залечь на день или два. Я был измотан и напуган до тошноты. К полудню наткнулся на старую гостиницу для рыбаков под названием «Хижина Тип-Топа». На самом деле никакой хижины там не было, а было восемь или десять крошечных желтых домиков, сгрудившихся на небольшом мысу, выдававшемся на север в Рейни-Ривер. Гостиница пребывала в жалком состоянии. Тут имелись шаткие деревянные мостки и старый садок для мелкой рыбы, а еще покосившийся домик из промасленного брезента у самого берега. Главное строение, стоявшее среди сосен на взгорке, как будто кренилось на сторону, точно калека, – крыша со стороны Канады просела. Я было подумал, а не развернуться ли, просто сдаться, но все же вылез из машины и подошел к крыльцу.

Человек, открывший мне дверь, является героем всей моей жизни. Как бы это сказать, чтобы не прозвучало слащаво?.. Ну, давай же… Старик меня спас. Он дал мне ровно то, что мне было нужно, без вопросов, вообще без слов. Он меня впустил. Он был рядом в критический момент – безмолвный, внимательный наблюдатель. Шесть дней спустя, когда все кончилось, я не смог найти способа его отблагодарить, до сих пор не могу, и эта история – запоздавшая на двадцать лет попытка сказать ему спасибо.

Даже два десятилетия спустя я могу, закрыв глаза, вернуться на крыльцо «Хижины Тип-Топа». Вижу, как в мое лицо всматривается тот старик. Элрой Бердал, восемьдесят один год, худой, скрюченный и почти лысый. На нем была фланелевая рубаха и коричневые рабочие штаны. В одной руке он держал зеленое яблоко, а в другой – ножик. Глаза у него были голубовато-серого цвета, как бритвенное лезвие, и такие же блестящие, и пока он в меня всматривался, я испытал странное ощущение – точно его взгляд меня вспорол. Разумеется, отчасти тут сыграло роль мое собственное чувство вины, но я все-таки убежден, что старику хватило одного взгляда, чтобы добраться до правды: парнишка попал в беду.

Когда я попросил комнату, Элрой только поцокал языком. Кивнув, он повел меня к одному из домиков и уронил мне в ладонь ключ. Помню, как я ему улыбнулся. А еще помню, что пожалел об этом. Старик покачал головой, словно говоря, мол, не стоило трудиться.

– Обед в половину шестого, – сказал он. – Рыбу ешь?

– Что угодно, – ответил я.

– А то, – хмыкнул Элрой.

* * *

Мы шесть дней провели вместе в «Хижине Тип-Топа». Только мы двое. Туристический сезон закончился, лодок на реке не было, и окрестные леса будто погрузились в великую извечную тишину.

Мы с Элроем Бердалом почти всегда ели вместе. Утром мы ходили прогуляться по лесу, вечерами играли в «Скрэббл»[18], слушали пластинки или читали перед его большим каменным камином. Временами я чувствовал себя неловко, как ворвавшийся чужак, но Элрой пустил меня в свою тихую обыденность без суеты или церемоний. Он воспринимал мое присутствие как должное, точно так же, как приютил бы бездомную кошку – без лишнего оханья или жалости, – и про это тоже мы никогда не говорили. Как раз напротив. Яснее всего я помню намеренное, почти яростное молчание старика. За все те дни, за все те часы он ни разу не задал очевидных вопросов. Зачем я тут? Почему один? По какой причине так задумчив? Если Элроя что-то и интересовало, он старался не облекать свое любопытство в слова.

Впрочем, наверняка он и так догадывался. На дворе ведь был 1968 год, и по всей стране пацаны жгли повестки, и на лодке до Канады было рукой подать. Элрой Бердал не был тупой деревенщиной. Помню, его спальня была завалена книгами и газетами. Он обыгрывал меня в «Скрэббл» без малейших усилий, а в тех случаях, когда нужно было что-то сказать, он предпочитал изъясняться как можно короче.

Как-то на закате он указал на сову, кружившую над подсвеченным лиловым лесом к западу.

– Эй, О’Брайен. Вон там Иисус.

Старик был проницательным, от него мало что укрывалось. Он умел заглядывать в душу. Время от времени он ловил меня на том, как я всматриваюсь в реку, в дальний ее берег, и я почти слышал, как тумблеры щелкают у него в голове. Возможно, я ошибаюсь, но это вряд ли. В одном он не сомневался – в том, что я в отчаянии. И он знал, что я не могу об этом говорить. Одно неверное слово (или даже верное слово) – и я бы скрылся. Я был на взводе. Собственная кожа казалась мне слишком натянутой.

Как-то вечером после ужина меня стошнило, я пошел к себе в домик, полежал немного, и меня вырвало снова. А однажды днем меня прошиб пот. Дни напролет у меня голова кружилась от тоски. Я не мог спать, не мог даже лежать спокойно. По ночам я ворочался в кровати, размышляя о том, как прокрадусь на берег и потихоньку столкну какую-нибудь лодку старика в реку и погребу в сторону Канады. Случалось, я думал, что совсем сбрендил. Я не мог отличить, где верх, где низ… я лежал во мраке, и в голове у меня крутилось абсурдное кино… Вот за мной гонится пограничный патруль – вертолеты, прожектора и лающие собаки. Вот я ломлюсь через лес, вот я падаю на четвереньки, какие-то люди выкрикивают мое имя, и власти предержащие надвигаются со всех сторон – призывная комиссия моего городка, ФБР и канадская конная полиция…

На страницу:
3 из 4