Полная версия
Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Владимир Александрович Жданов
Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
От автора
Рассказать не о внешних событиях жизни, а о современных душевных переживаниях – задача почти невыполнимая для исследователя. Это сделает тот биограф, в котором счастливо сочетаются интуиция большого художника с точностью беспристрастного историка.
Но это дело будущего, и мое намерение было много скромнее. Я собирал разбросанные документы и систематизировал их, стараясь, насколько возможно, вести изложение не от своего имени, а словами действующих лиц. Эту книгу следует рассматривать как первую попытку систематизации материалов для будущей биографии, а те выводы, которые я осторожно намечал, занимают второстепенное место. Эта особенность моей работы и дает мне право на ее опубликование.
В архивных материалах особенности правописания и пунктуации подлинников мною не сохранены. Сокращенные слова по возможности приведены полностью. В сомнительных случаях окончания включены в прямые скобки. Иногда, в случаях и не сомнительных, но ради сохранения колорита, эти сокращения оставлены или так же отмечены прямыми скобками.
Многоточие подлинников оговорено в примечании. В нескольких больших цитатах наше многоточие взято в прямые скобки и многоточие подлинников не оговорено.
По вопросу о датировке следует отметить, что даты писем Л. Н. Толстого к жене взяты со второго издания этих писем (М., 1915). Даты писем С. А. Толстой к мужу проставлены были на тех хранящихся в Ясной Поляне собственноручно переписанных Софьей Андреевной копиях, которые использованы для этой работы. В письмах к Т. А. Кузминской и в других приведенных здесь документах из архива Татьяны Андреевны датировка проверена и установлена М. А. Цявловским и мною. Часть этих писем была датирована при их написании. Даты опубликованных писем и писем из архива В. Г. Черткова мною не изменялись.
Письма Толстого к Фету исправлены и дополнены по новым данным, опубликованным Н. Н. Гусевым в журнале «Печать и Революция» (1927, кн. 6). Дневники Л. Н. Толстого по возможности проверены по лучшим, подготовленным к печати копиям. Цитаты из опубликованных ранее дневников исправлены по выверенным копиям. Печатными материалами – книги, журналы, газетные статьи – я пользовался преимущественно из библиотеки Толстовского музея.
Приношу глубокую благодарность всем лицам, содействовавшим моей работе. Особенно же благодарю за просмотр книги в рукописи, ценные указания и внимательное отношение С. А. Стахович, М. М. Чистякову, Г. А. Волкова, М. А. Цявловского и К. С. Шохор-Троцкого.
В. Жданов
Москва, 20 февраля 1928 г.
Книга первая
Часть первая
Молодость
Введение
Первая часть этой книги представляет попытку описать интимные переживания Толстого в юности и молодости, переживания «ужасных 20 лет[1], или периода грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, похоти»[2].
Биографические работы о Толстом, более или менее полные, с той или иной точки зрения освещающие отдельные моменты его жизни и ступени его духовного роста, не уделяли этому вопросу достаточного внимания. Одни считали, возможно, эти переживания незначительным явлением жизни, не оказавшим серьезного влияния на жизненный опыт Толстого; другими, вероятно, руководило заслуживающее уважения и вполне понятное чувство деликатности перед памятью великого человека.
«Никакой род преступлений людских против нравственного закона не скрывается с такой тщательностью людьми друг перед другом, как преступления, вызываемые половой похотью; и нет преступления против нравственного закона, которое было бы так обще всем людям, захватывая их в самых разнообразных и ужасных видах; нет преступления против нравственного закона, на которое смотрели бы так несогласно люди, – одни, считая известный поступок страшным грехом, другие – тот же поступок самым обычным удобством или удовольствием; нет преступления, на счет которого было бы выказываемо столько фарисейства; нет преступления, отношение к которому показывало бы так верно нравственный уровень человека, и нет преступления более губительного для отдельных людей и для движения вперед всего человечества»[3], – писал в старости Лев Николаевич. И вполне понятно то чувство робости и стесненности, которое охватывает исследователя, когда он доходит до этой интимной стороны жизни Толстого.
Но обойти ее молчанием, общими фразами или краткими цитатами после того, как сам Толстой неоднократно обращал наше внимание на условия его холостой жизни, все же нельзя. В этом вопросе, вызывающем столько различных толков и голословных утверждений, нужна полная ясность – замалчивать его не следует.
За последнее время уделяется серьезное внимание половой проблеме и все больше уясняется значение полового инстинкта в жизни человека. Как же можем мы обходить этот вопрос при изучении жизни и творчества Толстого?
Толстой принадлежит человечеству. Толстой – исключительное по яркости явление, и, проникая в тайны этого явления, мы постигаем скрытые, глубокие законы жизни.
Толстой не нуждается в нашем оправдании. Память его не будет омрачена добросовестным изучением его поступков; не оскорбит ее и нездоровое любопытство случайного читателя.
Лев Николаевич думал одно время сам написать свою биографию. Об этом он рассказывает в своих «Воспоминаниях»: «Когда я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна бы была произвести такая биография… [Но] если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду. Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей». А в дневнике 1895 г. (27 марта), намечая свое первое завещание, он записывает: «Дневники моей прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить… не потому, что я хотел бы скрыть от людей свою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная жизнь беспринципных молодых людей, но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучило меня сознанием греха, производят ложно-одностороннее впечатление и представляют… А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал немного понимать и любить Его».
То же предостережение о возможности ложно-одно стороннего представления о его молодости Лев Николаевич делает в «Воспоминаниях детства»: «В этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями».
Эти свидетельства Толстого особенно важны для нас, так как в первой части этой книги в значительной мере использованы дневники холостой жизни. Мы сознательно ограничили тему и опустили другие не менее интересные и яркие моменты молодости Толстого. Возможно, что биографический материал, подобранный на такую ответственную тему, произведет на мало знакомого с жизнью Толстого читателя ложно-одностороннее впечатление. Такой читатель, желающий ознакомиться с остальными событиями внутренней жизни Льва Николаевича, может обратиться к крупным биографическим работам Н. Н. Гусева и П. И. Бирюкова. Перед нами другая задача: восполнить пробел в жизнеописаниях Толстого и наметить первую предпосылку для разрешения проблемы личной жизни Льва Николаевича, его семейного счастья, семейной трагедии и величественного конца. Мы не сумеем постигнуть психологические причины его переживаний, нам не удастся разгадать смысл такого необычайного явления в истории человечества, каким мы все считаем жизнь Толстого, если мы не учтем ее полностью и не используем выводов, вытекающих из изучения фактов его молодости.
Увлечения и любовь, жажда семейной жизни и чувственное влечение к женщине – вот два основных настроения, держащих в своей власти молодого Толстого, вот содержание первой части нашей книги.
Кроме дневников, использованы письма 1848–1862 гг. и художественные произведения с ярко выраженным автобиографическим содержанием. Однако к последней категории материалов приходится относиться с большой осторожностью, так как несомненно, что автобиографические данные в значительной мере изменены силою художественного творчества. Сам Толстой по поводу «Детства» говорит: «Замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей, оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства».
Подобные же оговорки следует, вероятно, сделать и относительно других произведений, использованных для этой работы. И, тем не менее, мы не допустим ошибки, если будем рассматривать эти произведения не в качестве бесспорных документов, а только как фон, выделяющий ярче отрывистые записи дневников и цитат из писем. Думается, что мы немногим уклонимся от истины, если сочтем переживания героев отчасти совпадающими с переживаниями автора.
Художественными произведениями мы воспользовались только для описания первых лет юности Толстого; факты остальных десяти лет его молодости, до женитьбы, мы полностью берем из дневников, писем и воспоминаний.
Избранная нами тема обязывает к исключительно осторожному подходу, почему интимные записи дневника приведены здесь не все.
В нашу задачу не входит описание внешней картины жизни Толстого. Записями дневника мы пользуемся только как свидетельством внутренних переживаний, дающим возможность со всей тщательностью проследить эти переживания, чтобы расчистить путь для понимания всего Толстого.
I
Наш обзор начинается тем периодом, когда в Толстом половое чувство добудилось, громко заговорило, впервые предъявило свои права. Новые настроения проникли в детскую душу и произвели в ней смятение. Они были безотчетны и непреодолимы. Они сыграли исключительную роль, послужив гранью между двумя периодами жизни. Через многие годы Толстой с волнением вспоминал этот роковой перелом, и в одном автобиографическом произведении точно определил роковой возраст: 14 лет. Он писал: «Четырнадцати лет, когда я узнал порок телесного наслаждения, и ужаснулся ему. Все существо мое стремилось к нему, и все же существо, казалось, противилось ему»1. Но в этих словах душевное состояние подростка не совсем верно передано: в них отразилась мысль зрелого человека. А в те, отроческие, годы главное: его занимало неосознанное тяготение к чему-то, и для мучительной рефлексии мало было оснований. Первой ступенью к раскрытию этой новой стороны было для Толстого его изменившееся отношение к горничной, о чем он говорит в «Отрочестве».
«Ни одна из перемен, происшедших в моем взгляде на вещи, не была так разительна для самого меня, как та, вследствие которой в одной из наших горничных я перестал видеть слугу женского пола, а стал видеть женщину, от кото1 «Записки сумасшедшего».
рой могли зависеть в некоторой степени мое спокойствие и счастие.
С тех пор, как помню себя, помню я и Машу в нашем доме, и никогда, до случая, переменившего совершенно мой взгляд на нее… я не обращал на нее ни малейшего внимания. Маше было лет двадцать пять, когда мне было четырнадцать; она была очень хороша… необыкновенно бела, роскошно развита и была женщина, а мне было четырнадцать лет…
Я по целым часам проводил иногда на площадке без всякой мысли, с напряженным вниманием прислушиваясь к малейшим движениям, происходившим наверху; но никогда не мог принудить себя подражать Володе, несмотря на то, что мне этого хотелось больше всего на свете. Иногда, притаившись за дверью, тяжелым чувством зависти и ревности слушал возню, которая поднималась в девичьей, и мне приходило в голову: каково бы было мое положение, ежели бы я пришел наверх и, так же, как Володя, захотел бы поцеловать Машу? что бы я сказал со своим широким носом и торчавшими вихрами, когда бы она спросила у меня, чего мне нужно? Иногда я слышал, как Маша говорила Володе: «вот наказанье! что же вы в самом деле пристали ко мне, идите отсюда, шалун этакий… Отчего Николай Петрович никогда не ходит сюда и не дурачится… Она не знала, что Николай Петрович сидит в эту минуту под лестницей и все на свете готов отдать, чтобы только быть на месте шалуна Володи.
Я был стыдлив от природы, но стыдливость моя еще увеличивалась убеждением в моей уродливости».
Через несколько лет влечение достигло высшего напряжения, оно вполне определилось и требовало удовлетворения. Наступил трагический, переживаемый многими юношами момент, который несет с собой и муки и новые желания. Тело впервые побеждает и наносит первую глубокую рану. Вот здесь-то все существо стремится к пороку и все существо противится ему. Борется и уступает.
В «Юности» автор так говорит про себя: «Нет, – отвечал я, подвигаясь на диване… я и просто не хочу, а если ты советуешь, то я ни за что не поеду. Нет, – прибавил я потом, – я неправду говорю, что мне не хочется с ними ехать, но я рад, что не поеду».
О первом падении есть намеки в «Записках маркера». Этот рассказ, без сомнения, содержит скрытый автобиографический материал. Он написан с большим подъемом, в три-четыре дня, без поправок и переделок. «Пишу с таким увлечением, что мне тяжело даже: сердце замирает», – тогда же отметил Лев Николаевич в дневнике. А эти строки о трагедии невинного юноши – самые горячие, вырвавшиеся из души.
«Приехали часу в первом… И все Нехлюдова поздравляют, смеются… А он красный сидит, улыбается только… Приходят потом в биллиардную, веселы все, а Нехлюдов на себя не похож: глаза посоловели, губами водит, икает и все уж слова не может сказать хорошенько… Подошел он к биллиарду, облокотился, да и говорит:
– Вам… смешно, а мне грустно. Зачем… я это сделал; и тебе… князь, и себе в жизнь свою этого не прощу. – Да как зальется, заплачет»[4].
Картину эту дополняет трогательное признание, сделанное Львом Николаевичем другу его Марии Александровне Шмидт. «Когда он писал «Воскресенье», жена его, Софья Андреевна, резко напала на него за главу, в которой он описывал обольщение Катюши.
– Ты уже старик, – говорила она, – как тебе не стыдно писать такие гадости.
Лев Николаевич ничего ей не сказал, а когда она ушла, он, обращаясь к бывшей при этом М. А. Шмидт, едва сдерживая рыдания, подступившие ему к горлу, сказал:
– Вот она нападает на меня, а когда меня братья в первый раз привели в публичный дом, и я совершил этот акт, я потом стоял у кровати этой женщины и плакал!»[5]
Но не одну эту жестокую сторону жизни открыла Толстому его молодость. Та же новая сила породила совсем иные настроения. В них не было ничего постыдного, Толстой не только не старался избегать их, но весь отдавался новой мечте. Появилось стремление к личному счастью и противопоставило себя бурному потоку грубой мужской силы. Мечты о «поэтическом, сладостном счастии», которое казалось ему тогда «высшим счастьем жизни», заполонили воображение юноши: «В тот период времени, который я считаю пределом отрочества и началом юности, основой моих мечтаний были четыре чувства [и одно из них – ] любовь к ней, к воображаемой женщине, о которой я мечтал всегда в одном и том смысле и которую всякую минуту ожидал где-нибудь встретить»[6].
«После ужина и иногда ночной прогулки с кем-нибудь по саду… я уходил один спать на полу на галерею… Наконец… я оставался совершенно один и, зорко оглядываясь по сторонам, не видно ли где-нибудь подле клумбы или подле моей постели белой женщины, рысью бежал на галерею. И вот тогда я ложился на свою постель… смотрел в сад, слушал звуки ночи и мечтал о любви и счастии.
Тогда все получало для меня другой смысл… смысл слишком большой красоты и какого-то недоконченного счастия. И вот являлась она с длинною черною косой, высокой грудью, всегда печальная и прекрасная, с обнаженными руками, с сладострастными объятиями. Она любила меня, я жертвовал для одной минуты ее любви всею жизнью. Но луна все выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливающийся, как звук, становился яснее и яснее, тени становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее, и, вглядываясь и вслушиваясь во все это, что-то говорила мне, что она с обнаженными руками и пылкими объятиями – еще далеко-далеко не все счастие, что и любовь к ней – далеко-далеко еще не все благо; и чем больше я смотрел на высокий полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище и ближе и ближе к нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза»[7].
Так кончился «чудный… невинный, радостный, поэтический период детства», когда «невинная веселость и беспредельная потребность любви были главными побуждениями в жизни». Раскрылись глаза на новую, доселе не известную сторону человеческих отношений, тело стало предъявлять свои требования, душа стремилась к неизведанному счастью новой любви. Детское неведение сменилось острою борьбою слепого инстинкта, сознания и чувства.
II
72-летним стариком Лев Николаевич записал в дневнике: «Вспомнил свое отрочество, главное – юность и молодость. Мне не было внушено никаких нравственных начал – никаких; а кругом меня большие с уверенностью курили, пили, распутничали (в особенности распутничали), били людей и требовали от них труда. И многое другое я делал, не желая делать, только из подражания большим». – «Можно смотреть на половую потребность как на тяжелую повинность тела (так смотрел всю жизнь) и можно смотреть как на наслаждение (я редко впадал в этот грех)».
Мы видели страдания, следовавшие за первыми проявлениями «половой потребности». Но острая реакция не уменьшила силы влечения, оно оставалось непреодолимым, и «тяжелая повинность тела» захватила юного Толстого. Равнодушное одобрение окружающих, сочувствие и поощрение сверстников помогали работе инстинкта. Но Толстой подчинялся не без борьбы. Он чувствовал, что его юношеские порывы парализованы слепой силой, и чем больше падал, тем сильнее желал освободиться от этого тяжкого гнета.
Перед отъездом из Казани перед Львом Николаевичем, 19-летним юношей, уже встает вопрос об изменении направления всей его жизни. Он заболевает (быть может, беспорядочная жизнь была причиной этой болезни), поступает в клинику и здесь делает первую запись в дневнике: «Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот шесть дней, как я почти доволен собой. Les petites causes produisent de grands effets…[8] Я стал на ту ступень, на которую я уже давно поставил ногу, но никак не мог перевалить туловище… Главная же польза состоит в том, что я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимает за следствие молодости, есть ничто иное, как следствие раннего разврата души».
В таком настроении Лев Николаевич оставляет университет и уезжает в Ясную Поляну, полный жизни и увлекательных планов бескорыстного служения народу. Отныне мелкие интересы личной жизни не должны более мешать проявлению высших требований совести. Влечение к женщине поглощало силы и внимание – теперь же, на новой Ступени, это главное препятствие к подлинной радости должно быть безоговорочно устранено.
Толстой записывает в дневнике: «Вчера я был в хорошем расположении духа и остался бы, верно, к вечеру доволен собой, ежели бы приезд Дунечки[9] с мужем не сделал бы на меня рокового большого влияния, что я сам лишил себя счастья быть довольным собою».
На следующий день он вырабатывает новое «правило»: «Я начинаю привыкать к первому правилу, которое я себе назначил. И нынче назначаю себе другое, именно следующее: смотри на общество женщин, как на необходимую неприятность жизни общественной, и, сколько можно, удаляйся от них. – В самом деле: от кого получаем мы сластолюбие, изнеженность, легкомыслие во всем и множество других пороков, как не от женщин? Кто виноват тому, что мы лишаемся врожденных в нас чувств: смелости, твердости, рассудительности, справедливости и других – как не женщины? Женщина восприимчивее мужчины, поэтому в века добродетели женщины были лучше нас. В теперешний же развратный, порочный век – они хуже нас».
Вся жизнь молодого Толстого проходит в выработке строгих «правил» поведения, в стихийном уклонении от них и упорной борьбе с личными недостатками. Временами, под влиянием безудержных порывов молодости, суровые заповеди заменяются практическими нормами, но усиливающаяся страсть заставляет вновь подчеркнуть строгое требование.
Однажды правило: «удаляйся от женщин» уступило место другому, более снисходительному. – «Второй день ленюсь, не исполняю назначенного. Отчего? – Не понимаю. Однако, не отчаиваюсь, буду себя принуждать. Вчера, кроме неисполнения назначенного, еще изменил своему правилу. Теперь уже не изменю тому, чтобы у себя в деревне не иметь ни одной женщины, исключая некоторых случаев, которых не буду искать, но не буду и упускать»… Через два дня – упрек: «Вчерашний [день] прошел довольно хорошо, исполнил почти все: недоволен одним только: не могу преодолеть сладострастия, тем более, что страсть эта слилась у меня с привычкою».
И в дневнике появляется новое правило: «Каждый день моцион. Сообразно закону религии, женщин не иметь».
Как ни сильны были чувственные переживания и борьба с ними Толстого, они не заполняли всецело личной жизни. Другие «затаенные, невыраженные порывы юности» волновали его, и он страдал от избытка какого-то смутного, неопределенного чувства, не находя выражения ему.
«То со всею прелестью неизвестного юное воображение его предоставляло ему сладострастный образ женщины, и ему казалось, что вот оно, невыраженное желание. Но какое-то другое, высшее чувство говорило: не то, и заставляло его искать чего-то другого… «Какая глупость все то, что я знал, чему верил и что любил», – говорил он сам себе. «Любовь, самоотвержение – вот одно истинное, независимое от случая счастие!»…
«Со всех сторон прикладывая эту мысль к жизни и находя ей подтверждение в жизни и в том внутреннем голосе, говорившем ему, что это то, он испытывал новое для него чувство радостного волнения и восторга… «И кроме этого, – в то же время думал он, – кто мне мешает самому быть счастливым в любви к женщине, в счастии семейной жизни?» И юное воображение рисовало ему еще более обворожительную будущность. «Я и жена, которую я люблю так, как никто никогда никого не любил на свете, мы всегда живем среди этой спокойной, поэтической деревенской природы, с детьми, может быть, со старухой теткой; у нас есть наша взаимная любовь, любовь к детям, и мы оба знаем, что наше назначение – добро. Мы помогаем друг другу идти к этой цели. Я делаю общие распоряжения, даю общие, справедливые пособия, завожу ферму, сберегательные кассы, мастерские; а она, с своею хорошенькою головкой, в простом белом платье, поднимая его над стройною ножкой, идет по грязи в крестьянскую школу, в лазарет, к несчастному мужику, по справедливости не заслуживающему помощи, и везде утешает, помогает… Дети, старики, бабы обожают ее и смотрят на нее, как на какого-то ангела, на провидение. Потом она возвращается и скрывает от меня, что ходила к несчастному мужику и дала ему денег, но я все знаю и крепко обнимаю ее и крепко и нежно целую ее прелестные глаза, стыдливо краснеющие щеки и улыбающиеся румяные губы». Мечты Толстого о семейной жизни не находили своего воплощения, и порою он начинает думать о женитьбе как о прозаическом, деловом шаге: «Приехал я в Москву с тремя целями: 1) играть, 2) жениться, 3) получить место… Второе, благодаря умным советам брата Ник[оленьки], оставил до тех пор, пока принудит к тому или любовь или рассудок, или даже судьба, которой нельзя во всем противодействовать!»
Но любовь, рассудок и судьба еще на долгие годы лишают Толстого счастья семейной жизни, а «тяжелая повинность тела» предъявляет свои требования, более реальные и непреодолимые. Борьба с ними продолжается беспрерывно. Дневник помогает в этой борьбе. Каждое падение, каждое влечение Толстой добросовестно отмечает в своих записях, «себе в наказание»: «Нахожу для дневника, кроме определения будущих действий, полезную цель – отчет каждого дня с точки зрения тех слабостей, от которых хочешь исправиться». «Приходила за паспортом Марья… Поэтому отмечу сладострастие»… «После обеда и весь вечер шлялся и имел сладострастные вожделения». Через день новая запись: «Мучает меня сладострастие, не столько сладострастие, сколько сила привычки». На другой день: «Не мог удержаться, подал знак чему-то розовому, которое в отдалении казалось мне очень хорошим, и отворил сзади дверь. Она пришла. Я ее видеть не могу, противно, гадко, даже ненавижу, что от нее изменяю правилам. Вообще, чувствую очень похожее на ненависть, которую питаешь к тем людям, которым не можешь показать, что не любишь, и которые имеют право полагать в вас к себе хорошее расположение. – Чувство долга и отвращение говорили против, похоть и [страсть][10] говорили за. Последние одолели. Ужасное раскаяние; никогда я не чувствовал его так сильно. Это шаг вперед».