bannerbanner
Лето бородатых пионеров (сборник)
Лето бородатых пионеров (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Игорь Викторович Дьяков

Лето бородатых пионеров

Сборник

Начало

1

Бабуля заторопилась. Дородные хозяева – дальние родичи – налили напоследок яблочной наливки и пошли провожать до калитки, цокая языками при виде иссиня-серого неба. В августе на Украине оно означало неминуемый ливень.

Четырехлетний внучек держался за подол грубого бабулиного платья, но не отставал от нее, уверенно ступавшей по тропинке вдоль крашеных сплошных заборов. Он старался глядеть на бабулины домашние тапки, – никакая другая обувь на ее, скрученные ледяными арыками эвакуации ноги, ей не подходила.

Тревожно зашелестели вишневые сады. Их шелест вскоре сменился гулом осокорей, стоящих у реки, шумом высокой прибрежной травы.

«Как было хорошо вчера, и как страшно сегодня!» – мелькнуло в стриженой почти наголо, с оставленным крохотным чубчиком, громадной голове внучека. Накануне он с бабулей был в парке на сельскохозяйственной выставке. Сверкающие огнями витрины безо всяких стекол… Добрые тети и дяди, «колгоспныкы та колгоспныцi», которые не говорили, как соседи во дворе – «ця дытына рахит!» – наоборот, подарили внучеку огромное красное, как закатное солнце на Псле, яблоко, которое он, счастливый, грыз, порская соком.

…Первые капли попали за шкирку, и внучек поежился. Бабуля сняла тапочки, сунула их в авоську, подхватила внучека на руки и ускорила шаг.

В больших теплых руках ему стало совсем нестрашно, и он с любопытством стал всматриваться в совсем почерневшее небо. Громыхнуло.

– Ах, ты, сукин-сын камаринский мужик… – запела бабуля, отвлекая. – Задрал ноги и по улице бежит…

Они уже переходили дощатый мостик через узенькую речку, когда теплый вечер, еще недавно такой приветливый, расколола с неба до земли белая, по-змеиному бесшумная, молния.

Бабуля пригнулась, накрыв внучека. И в этот миг страшно затрещало все вокруг. Внучеку показалось, что сверху сейчас на них обвалится что-то огромное, и придавит их вместе с бабулей. Он охнул испуганно и закрыл глаза. Но страх не проходил. Ему виделся черный зев входа в городской собор. Всякий раз, когда они возвращались домой вечером, он просил бабулю перейти на другую сторону: загадочной и враждебной казалась ему бездонность высокого входа.

Но всякий раз он находил полное успокоение в их кирпичном домике, где одни окна были увиты диким виноградом, а другие весело дребезжали, когда по улице проходил грузовик. Умывшись в медном рукомойнике и покушав, внучек ложился, и они, выключив свет, долго слушали музыкальные передачи из репродуктора-тарелки. Даже непонятные новости перед полуночью звучали сладко-сладко. И интересно было следить за квадратами света, ползущими по простенькому ковру, старинным фотографиям на стене, изъеденному древоточцем шкапу. Потом, если не засыпали после гимна Советского Союза, бабуля рассказывала какие-нибудь истории «из старой жизни». Она никогда не заставляла внучека спать, и потому на всю жизнь он становился «совой».

А однажды, когда у бабули жили студентки, они показали внучеку, как светит солнце. Его ставили прямо под лампочку – и тени совсем не было! – а отводили в сторону – она появлялась.

Теперь студенток не было, но не появлялся и покой. Как ни хлопала в ладоши бабуля, как ни старалась развлечь. Ему было так тревожно, что он, съеженный, боялся развернуться. Его била дрожь, но он не плакал, и это уже напугало бабулю, хотя он не плакал никогда.

Она достала какой-то платочек, развернула его и достала иконку в серебряном окладе – единственную, которая сохранилась после эвакуации, и жарко зашептала молитву, сбиваясь и не поправляя взлохмаченные волосы.

Внучек не разбирал слов и постарался сам, как ему казалось, успокоиться. Он заставил себя распрямиться, потрогал привычную кушетку, поковырял пальцем прикнопленный к стоявшему рядом комоду рисунок с победоносным советским танком и солнышком в уголке, пролепетал: «Ияек спит», и вмиг уснул.

В ту ночь ему приснился очень тревожный, самый тревожный из возможных, сон. Из ниоткуда появлялась крохотная точка, которая начинала стремительно расти и то, во что она превращалась, заполняло все. Это происходило устрашающе быстро. И сон этот потом много раз повторялся. Когда внучек вырос, то стал думать, что в ту ночь он почувствовал, что мир состоит не только из добра и что Бог – есть…

2

– Олэна, Олэна – жаба зэлэна! Олэна, Одэна – жаба зэлэна!..

Надтреснутый голос Сереги, старшего брата Оли, занудно стоял над двором. Серега не знал, где спряталась сестра, а искать ее ему было лень. Он уже вспотел, кепка сбилась на затылок, но Серега продолжал трещать так, чтобы слышно было везде, где могла быть сестра:

– Олэна, Олэна – жаба зэлэна!

Пятилетняя «Олэна» же выбирала подарок соседскому Игорьку. Сидя в зеленой нише в зарослях сирени, завешанной покрывалом с томными оленями, она рассматривала открытки с актерами советского кино – самую большую свою ценность. Примерялась то «под Шагалову», то «под Кириенко», то «под Гурченко», да так увлеклась, что совсем забыла, для чего вытащила эту пачку из дому.

Они с Игорьком были единственными ровесниками во дворе, и никогда не ссорились. За длинными сараями, в садах, у них были заветные места, где хорошо уплетался «белый налив» и пенки от вишневого варенья, сдобренные бутылочкой «Буратино». Но это как бы по праздникам. В другое время «князь Игорь и княгиня Ольга», как звал их сосед Павло, бульдозерист, работали в «мастерской» – на небольшой свалке металлолома, где выправляли гнутые миски-чайники-тазы. Если же был дождь – они бегали босиком по обильным ручьям, быстро возникавшим вдоль улицы.

Сейчас Игорек с бабой Таней разбивали ящики «на дрова». Вернее, Игорек отдирал железные ленты, их скрепляющие, а баба Таня крушила ящики на доски. Игорек был весь в угольных пятнах, но Оля знала, что скоро они приведут себя в порядок и пойдут в гости отмечать его пять лет.

– От же ж дурень! – про себя, не желая ссориться с соседями, проговорила бабуля, косясь на нудящего Сергея. И била обухом по очередному ящику.

Во двор, покрытый густой травой, то и дело являлись соседи. Игорек знал, кто из них – союзник, кто – недруг. Хотя все было не так просто – ясных контуров между теми и другими нередко не было. Вот «Алифиринчиха» – статная седовласая старуха в бусах из больших стеклянных шаров – она «своя», но и с недругами водится. Как и мать Ольги, тетя Валя, дородная хохлушка, на веселом лице которой все время готовность или посудачить, или всласть поругаться. Отец же, дядя Митя, был скорее «свой», потому что ни в какие дрязги не лез, работал и на заводе, и по хозяйству. До всего руки не доходили. Вот уже который раз Игорек приезжает к бабуле, а автомобиль у дяди Митиного сарая хоть и становился все новее, но с места не трогался. Не мог тронуться. Дядю Митю Игорек уважал за то, что тот был каким-то настоящим, трудягой. И за то, что в детстве дружил с его, Игорька, дядей, Леней. На кирпичной стене у их высокого, кирпичного же, крыльца с отбитой местами штукатуркой, они на веки вечные вырезали острием напильника свои имена.

Среди совсем «своих» числилась бабка Оли – низенькая, похожая на кочан капусты, но сильнющая Мария Ивановна. Их с бабулей, чувствовал Игорек, связывало столько лет, столько воспоминаний, что она оставалась «своей» несмотря ни на что.

В их «лагере» было большое семейство Костроменко. Глава его, дед Григорий, работал на заводе еще с его, Игорька, дедом, которого он не помнил, потому что тот умер за восемь лет до его рождения от туберкулеза. Деда Григория все взрослые уважительно именовали «уполномоченным». Востроносенький, в круглых очках, с калининской бородкой и в широкой кепке, он, в основном, по надобности пересекал двор деловито, слегка наклоняясь вперед. Чувствовалось, что во дворе он – самый уважаемый человек., и уж если вмешается, то не в какие-нибудь бабьи перебранки, а во что-то посерьезней.

Бабуля всегда приветствовала его, невольно слегка наклоняясь: «Здравствуйте, Григорий Кондратыч!» Не из-за того, что он был значительно ниже ее, а из глубокого, непонятного Игорьку, почтения, которое он с удовольствием перенял.

Детей у Костроменко было много, и «уси удалыся». Поразъехались кто в Харьков, кто аж в Москву. Один сын стал доктором технических наук и работал на заводе электронных микроскопов. Это звучало настолько величественно, что все соседи даже робели называть его имя – будто космонавт какой-то.

Вдруг бабуля замерла, рука с топором беспомощно повисла. Игорек поднял глаза и увидел Жоржа, последнего из сыновей деда Григория. Красивый, черноволосый, он стремительно шел мимо них, сверкая щетиной, босой. Полы незаправленной рубашки развевались, как белье на ветру. Жорж был, видимо, человеком выдающимся, и тоже «технарь», как все Костроменки. Но упал с мотоцикла, ударился головой и сошел с ума.

Игорьку было очень жалко Жоржа. Когда Костроменчиха, железная старуха, казавшаяся Игорьку древнее самих Сум, единственная, кто изо всех ходил в церковь и соблюдал все посты, причем открыто и твердо, начинала в разговоре с бабулей говорить о сыне что-то жестокое, она становилась для Игорька настоящей бабой Ягой. Он не мог понимать тогда, что баба Катя только бабуле могла излить свое горе о сыне, жизнь которого была еще трагичней, чем у «просто» сумасшедшего: у него бывали просветления. Они для бабы Кати становились новым испытанием: память о блестящем Жорже являлась слишком явно, и жесткие слова ее были для нее защитой в эти минуты. Укорами баба Катя отгоняла и страшное предчувствие того, что Жорж, на время прозрев, когда-нибудь поймет свое положение, увидит себя со стороны и наложит на себя руки. Через несколько лет так оно и случилось…

Пока же от невольного сострадания умолк даже Серега. Но как только Жорж скрылся из виду, он продолжил свое бесконечное устное послание сестре.

С «врагами» все было яснее. Это были соседи по коммуналке, некогда бывшей одной квартирой, выданной заводом деду. Игорька поражало, что обе фурии именовались Мотьками, и потому чудесное имя Матрена надолго стало для него синонимом чего-то враждебного, а, главное, ужасно горластого.

Мотьки как бы дополняли друг друга. Одна была тяжелоногая, темноволосая, с высокой прической. Овдовела она недавно, но Игорек по малости лет смутно помнил первые в его жизни похороны долговязого старика Ивана. Она любила доступный ей уют, и то тут, то там устраивала беседки для чаепитий, навесики для белья. Клетки ее с цыплятами выгодно отличались от стоявших на траве двора клеток соседей. Горласта была изрядно.

Другая, жена бульдозериста Павла, имела редкие рыженькие волосики, остренький носик и в основном пропадала на работе – торговала детскими книжками. В «сражениях» с бабулей она применяла не ор, а шипение. Потому оные баталии оркестрировались богато: гулом Мотьки-первой, шипением Мотьки-второй и вскриками бабули. Игорек не понимал причин постоянных ссор, как и внезапных примирений. Но было ясно, что в основе лежит квартирный вопрос. Бабуля не могла примириться с подселенцами – «кугутами», их же раздражала теснота их жилищ, каморок, по правде говоря, и относительный простор бабулиных двух комнат.

Игорек был, конечно, на стороне бабули, но его ни во что не ввязывали. По складу характера он примирял враждующие стороны. А бездетный Павло в нем вообще души не чаял.

Сегодня чуть свет он «отметил первую пятилетку» маленького соседа тем, что подарил ему целый клад медных монет, среди которых было несколько екатерининских пятаков. Их загадочная тяжесть потрясли его. Даже сейчас, отдирая ненужные железные ленты от ящиков, Игорек то и дело щупал в кармане драгоценную кубышку. Вскоре взрослые мальчишки надуют его, отсыпав массу легковесных монеток стран «народной демократии» и практически отняв отрытый бульдозером «клад».

Когда Павло приглашал Игорька смотреть телевизор, особенно чемпионаты мира по хоккею, бабуля нервничала, отпуская внука в стан «врагов». Но когда он начал вести турнирные таблицы, она поняла, что с первым мужским увлечением бороться не стоит.

Телевизор стоял на табуретке, поставленном на тумбочку. Павло лежал на высокой кровати, занимавшей большую часть комнатки, шустрая «Мотька» хлопотала у печки, а Игорек наслаждался, высоко задрав голову и совсем не сознавая, что находится по ту сторону невидимой баррикады.

– Усэ! Пiйдемо до дому!

Бабуля уложила последнюю вязанку досточек. Тут подоспела и тетя Валя. Она встала посреди двора в свою главную бойцовскую позу – «руки в бокы», и осипшему Сереге достался крепкий, направлением к дому, подзатыльник. Тетя Валя по-хозяйски оглядела весь двор и отправилась восвояси.

Из кустов сирени выглянула Олэна и, зацепив клетку с цыплятами, подбежала к Игорьку, вручить подарок. Сначала она хотела подарить только Рыбникова, но потом добавила к нему и Черкасова, и Дружникова, и даже Бондарчука. Игорек часто бывал в кино, и лица эти воспринял как фотокарточки родных.

– Мыться, бриться, одеваться! – скомандовала бабуля.

Скоро они вдвоем не вышли, а выплыли, потому что были совершенно счастливы, и направились за подарком в магазин «на горке», вожделенный для Игорька магазин с казенным названием «Школьно-письменные принадлежности». Мальчишки рассказывали про чудеса, которые там продавались, но войти внутрь Игорьку предстояло впервые.

За спиной остался грандиозный, с портиком и колоннадой, с каскадами лестниц и памятником Фрунзе, Дворец культуры, в котором, думал Игорек, снимали фильм «Карнавальная ночь». Дворец, как музыкальная шкатулка огромных размеров, звучал гитарами и арфами, пианино и флейтами. В нем накапливались таинства киносеансов, – по три каждый день, с ежедневной сменой фильма. Он был славен паркетом и картинами, висящими на уровне огромных люстр. Но магазин «Школьно-письменные принадлежности» в эту минуту затмил собой все.

Наборы восковых фруктов совсем не напоминали о базаре, где бабуля вместе с Игорьком продавала яблоки, груши и сливы из своего сада. Всем своим видом они возвещали о совершенстве и порядке, существующих где-то в очень серьезных местах.

Чучела птиц и зверей – был даже кабан! – не напугали Игорька, как опасалась бабуля.

– А где они водятся, ба?

– У вас в Минске, уж точно.

Родители Игорька жили в военном городке под Минском, и бабуля вовсе не преувеличивала.

Диковинные колбы и аппараты, пластмассовые макеты гор и долин, а, главное, скелет с болтающимися ногами-руками потрясли «внучека». Он понял, что существует необъятный мир.

– А это – глобус, Игорек! Это тебе мой подарочек. Будешь хорошо учиться, повидаешь много разных городов, стран. Смотри, как крутится!..

– А мы где, ба?

– Вот, видишь, красное, самое большое? «Со-вет-ский Со-юз»…

Минск

Четырехлетний Фома лежал в кроватке, по бокам которой еще были спускаемые-опускаемые младенческие сетки. Его лбина была придавлена холодным мокрым полотенцем. Он хотел стонать, но гордость не позволяла, и изо всех физиологических звуков получалось только легкое попукивание.

Головища раскалывалась от нестерпимой боли.

Час назад испуганный отец привез его из бани, где они с компанией сокурсников по Минскому Высшему радиотехническому училищу задолго до появления «Иронии судьбы» предварительно отмечали новый, 1962-й, год. Пока разговлялись анекдотами, сын-карапуз поскользнулся, стоя на каменной лавке, и грохнулся с нее почти вертикально – голова на тонкой шейке соответствующим манером изменила траекторию полета.

Фома не плакал. Его сразу вырвало, из чего курсанты сразу поняли, что это – сотрясение мозга.

Дите старалось отвлечься, угадывая в деревянных разводах стены комнаты, которую снимали родители, разные картины. В основном это были цветочки, которые он видел под окнами бабулиного дома в Сумах. Но иной раз выплывали то диковинные звери, то неприятные физиономии неизвестных ему пока нелюдей.

Однако это развлечение время от времени прерывалось повторяющимся странным видением – в моменты, когда мальчик спал или терял сознание.

Где-то далеко, в невообразимой дали, на серо-голубом фоне, возникала крохотная точка, которая вдруг начинала расти, да с такой скоростью, что вмиг разрасталась до… всего, так что маленький Фома не мог разглядеть фазы разрастания. Просто – р-раз! – и нечто крохотное вдруг заполняло собой все видимое пространство.

Потом он видел встревоженные глаза отца, такие же серо-голубые, как исчезнувшее во сне «все».

– Фомчик, тебе лучше? – спрашивал папа, меняя полотенце. – Я сейчас елку принесу, наряжать будем! Мама за игрушками пошла.

– А Сеньор-Помидор будет?

– Обязательно!

Скоро мама, молодая и прекрасная, как правило, поющая и пританцовывающая, но сейчас притихшая из-за Фомы, принесла целую коробку елочных игрушек. Наряжать елку пока не стали – неугомонные родители ушли к соседям в соседний дом смотреть телевизор.

Тут же появился Вовчик Силкин, ровесник Фомы, живший с родителями через стенку в соседней комнате, – белобрысый человечек, которого можно было бы за подвижность прозвать вентилятором.

– Че тут? – первым делом спросил он, прямо направляясь к коробке с игрушками.

– Сам не знаю…

Фома стащил со лба полотенце, важно опустил «младенческую» сетку и подошел к коробке. Вовчик уже открыл ее и зачесал макушку:

– Во-ка-а!

Это была не коробка, а сказочный сундук с сокровищами. Переложенные ватой, сверкали добротные стеклянные шары с загадочными, как у раковин, впадинами – ни одного одинакового! Вовчик, как жадный пират, перебирал блестящие гирлянды, хитромудро устроенные стеклянные музыкальные инструменты, чуть не оторвал бороду у Деда Мороза из папье-маше…

А Фома… Фома сразу заприметил Сеньора-Помидора – большую, богато и ярко разукрашенную фигуру строгого «дядьки», который, подняв бровь, испытывающим взором вперился в Фому из-под слоя ваты. Вот глянулся он Фоме, хотя и стоил целых 60 копеек!

Дите сделало шаг, и… то ли споткнулось, то ли что-то дернуло в голове, – и Фома грохнулся прямо на ящик.

Вовчик стряхнул с друга мелкие осколки. Оказалось, что мельчайшими были осколки Сеньора-Помидора – видно, эта работа была самая тонкая…

Рот Фомы изогнулся дугой концами вниз. Это была для него самая большая потеря в жизни. Он собрался было реветь, но Вовчик, не обращая внимания ни на что, вдруг сообщил:

– А знаешь, что родители смотрят? «Гусарскую балладу»!

– Что-о?

Фома враз позабыл о своем горе и своей гудящей голове. Этот новый фильм он смотрел уже три раза, но пропускать не мог. Фома просто «впадал» в чудесную и радостную атмосферу, где поют и скачут на конях, и эта атмосфера становилась для него родной, тем более в лесу, куда вывозил его отец, были такие же ели и ложбины, в деревне – такие же кони, да и друзья отца курсанты казались Фоме гусарами. И ему было приятно, что наши всегда побеждают – и в кино (уже три раза), и в жизни (иного он и представить не мог).

Он набросил пальтецо. Вовчик, уже наспех одетый, стоял в дверях.

Все было сказочно-прекрасно. Таинственная русская печь, за которой стоял кухонный столик родителей, столик, с которого Фома недавно стащил и съел кусочек сырого мяса, потому что уже где-то прослышал, что его можно есть, если смелый и если готовить негде или некогда. Потом – слева – дверь хозяев, тоже таинственная, потому что Фома никогда не видел ее открытой, а сказку про Буратино и, соответственно, холст, уже слышал. Потом – деревянное крыльцо, добротное, многоступенчатое, которое было для него тем самым, из считалочки: «На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…» и, что самое непонятное и чарующее: «Кем ты будешь такой? Выходи поскорей, не обманывай добрых и честных людей». Фома не раз «проигрывал» прятки, потому что столбенел от детской ответственности при вопросе: «Кем Ты Будешь Такой?» Ему также не хотелось обманывать «добрых и честных людей», – а такими – добрыми и честными – были в его представлении все окружающие, – те, кого он знал или видел, или те, кого не знал и не видел. Но особенными, конечно, для него были поручик Ржевский и Лариса Голубкина (ею, именно актрисой, многажды и громогласно восторгался отец).

Надо было пройти страшное место – курятник. Страшное потому, что хозяин, Семен Адамович, как-то предупредил их с Вовчиком, что туда ходить нельзя, потому как это вовсе не курятник, а место, где хранятся «цыганские головы»! Вовчик-то уже лазил туда недавно– хотел «познакомить» с курами своего гигантского белого плюшевого медведя, вот хозяин и придумал такую штуку, чтобы устрашить бесстрашных. Они и устрашились. Сейчас выстиранный мамой Вовчика, тетей Тамарой, медведь сушился во дворе, пришпиленный прищепкой за ухо, и как бы разводил лапами – мол, видите, ничем помочь не могу, а так бы рад бы…

Когда «бесстрашные» вошли, Кутузов уже пытался нацепить Голубкиной орден. Зачарованные зрелищем, хлопцы разинули рты. Вовик восторженно шмыгнул, и оказался неправ. Отец – тоже Володя, но – дядя Володя, – не вставая со стула, дотянулся до сыночка. Звонкая затрещина нарушила пафос момента награждения «кавалерист-девицы». Дядя Володя с сыном был крутенек, но потом, через десятки лет, Вовик, могучий и перспективный советский офицер-технарь, не стесняясь слез, будет неоднократно признаваться друзьям, что «батька-то был прав». И всю жизнь любить «батьку» – до самой дяди Володиной безвременной кончины в 57 лет. «Что еще надо было со мной делать?» – уже радостно убеждал окружающих повзрослевший Вовик.

А пока он молча развернулся и зашагал домой.

Отец же Фомы пристально взглянул на сына, увидел зачарованный его взгляд, коим тот вперился в экран «Рекорда-Б», и тихо сказал:

– Иди ко мне. Давай, помогу пальто снять!

Мать что-то – известно, что! – попыталась сказать взглядом, но отец шепнул ей на ухо:

– Тихо! Не мешай. Казачок растет!

… Когда засыпающего Фому несли домой, ему почему-то мерещились не гусары, и не экран телевизора, а – розовые оттопыренные уши товарища по детскому саду Коли Мозовко. Дружбой с ним Фома гордился, потому что Коля первым принес в детский сад свинцовые «чушки» и ими точно попадал в столбики из копеек…

Чунай

Когда люди были как дети, когда народ был юн и преисполнен творческих сил, когда жизнь для него была самодостаточна и не требовалось никакого допинга для того, чтобы радоваться миру и быть полноценным участником реальной, а не выдуманной, жизни, – тогда народу было не до литературы. В ней попросту не было потребности.

Но явилась интеллигенция с ее всеразлагающей и все расчленяющей рефлексией, и литература расцвела. Был создан культ литературы. Она стала более насущной, чем сама жизнь.

… А теперь народу уже не до литературы. Но она «научила» его и к жизни относиться отстраненно, и подготовила приход кино, а затем и телевидения – новые ступени деградации. Воспитан инфантильный страх перед жизнью. Опошленные духовные ценности набили оскомину. И мы уже не можем пересилить в себе смертоносное и одновременно самоубийственное отношение к реальности как к игре, бутафории, декорации.

Так, перемежаясь, младоумие, малодушие и ложное высокомерие, взращенные философами и литераторами, порождает тоскливый цинизм во многом, слишком многих… Ищут лекарства – получают отраву.

И пьют люди от того, чтобы через это доступное средство обмануть себя, увидеть себя деятелями, а не тенями в царстве теней. И у меня нет сил докричаться до них. Не могу, хотя бы потому, что не чувствую, что «право имею». Читатель на Руси был мудрее писателей, и сейчас он смотрит на глубокомысленных публичных мужчин с чувством отравленного на некоем престижном банкете, где было столько изысканных яств и вин, где звучали цветистые тосты, но вот назавтра по-нехорошему болит голова и подозрительно неспокойно в желудке.

Еще более жалок удел политиков. Они у нас не нужны изначально, то есть со времени первых прививок западной политической культуры, когда с тупым упорством стали пытаться скрестить швабру с живым древом. Глубоко чужды нам и демократия, и парламентаризм, и партии, и система выборов, – все то, что чтится в мире политики. Но так как этот мир нахально заполнил собой все, что можно заполнить в общественном пространстве, то и выходит, будто мы играем по принуждению в карты с наглыми шулерами, – вроде как в запертом вагоне с малочисленной, но самоуверенной и спаянной шайкой прохиндеев.

Путь долог. Нам навязывают все новые партии, и мы уже начинаем забывать собственные игры и собственные правила. Воспоминания о них еще теплятся в генетической памяти, но они все более расплывчаты, хотя и вызывают инстинктивное сопротивление шулерской камарилье.

В литературе всегда была «линия». Она диктовалась модой (сатиры, байронизм, демократы и проч.) или прямо политикой. Все бы ничего: «линия» – так «линия», – были бы изначально верные критерии.

На страницу:
1 из 5