Полная версия
Предпоследний герой
– Сиди и слушай, – строго, как всегда, сказала мать. И начала: – Я никогда и ничего не рассказывала тебе о моем детстве…
– В самом деле, – вздохнула Настя.
– Постарайся меня не перебивать, – отрезала Ирина Егоровна, и Настя подчинилась.
Так всегда, всю жизнь было у нее с матерью: та командует – Настя беспрекословно покоряется.
– На то, чтобы не посвящать тебя в подробности, у меня имелись свои причины, – внушительно продолжала мать. – Я не могу утверждать, что мое детство и юность были безрадостными. Но… Имелось в моей жизни одно обстоятельство, о котором мне никогда, ни в коем случае, не хотелось рассказывать… Одна тайна… Даже, вернее, две… Но теперь… Теперь, когда я ухожу, я сочла, что ты должна знать… Знать – все… Впрочем, – мать вздохнула, – я буду последовательной… Знаешь, при каких обстоятельствах ты, Настя, появилась на свет? – спросила мать строгим голосом.
– Н-ну… – на мгновение смешалась Настя.
Она снова почувствовала себя неловко – как и почти всегда, когда она общалась с матерью. Она опять боялась ошибиться. Сказать или сделать что-нибудь не так. Она снова попала под ее влияние. И для этого ей хватило всего-то каких-нибудь полчаса.
– Ты встретила моего отца в Сибири… – неуверенно произнесла Настя. – В студенческом стройотряде… Это была случайная встреча…
Все время, пока Настя осторожно – словно по минному полю шла – говорила, Ирина Егоровна смотрела на нее испытующе, строго.
– И ты больше ничего не знаешь? – выстрелила она вопросом.
– Н-нет…
– Никогда не слыхала? Не догадывалась? – Мать продолжала выспрашивать, пристально сузив глаза.
«Да что ж это за допрос такой!.. – в сердцах (однако же про себя) воскликнула Настя. – Я взрослая женщина!.. Мы с ней давно на равных!.. Почему же я до сих пор ее слушаюсь?!»
Однако воля матери и ее авторитет были настолько велики, что, несмотря на внутренний бунт, Настя покорно, как школьница, проговорила:
– Нет. Я ничего не знаю. Не слышала. Ничего и никогда.
– Да, с твоим отцом мы действительно познакомились случайно… В Сибири на стройке, – сказала Ирина Егоровна. – И познакомились, и, – она усмехнулась, – полюбились… Представь себе: палатка на берегу Енисея… Большая, солдатская, с деревянным настилом на полу… Двадцать кроватей, двадцать тумбочек… Закуток для нас, четверых девчонок… Он был огорожен от мальчишек фанерой… Ночи холодные. Резко континентальный климат. Красноярский край… Порой, чтобы не замерзнуть, мы спали, укрывшись матрацами, а на головы надевали ушанки… Зато днем – жарища… Сорок градусов…
– Господи, тебе же тогда всего восемнадцать лет было! – воскликнула Настя. – Как же тебя родители-то отпустили!..
– Об этом, Анастасия, – строго сказала мать, – я расскажу тебе позднее.
И продолжила:
– Мы с девчонками на кухне работали… Поварами, посудомойками, раздатчицами, уборщицами – всеми сразу… Мальчишки построили для кухни и столовой грубо сколоченный деревянный навес… Плита, раковины, прилавок – раздача… А рядом – длинный стол, где обедали-ужинали парни… И все это – на берегу Енисея, широкого, стремительного…
В голосе матери прозвучали мечтательные нотки. Настя украдкой глянула на нее – и поразилась. Глаза Ирины Егоровны, всю ее жизнь цепко выхватывающие, замечающие в окружающем мире любую мелочь, сейчас, чуть ли не впервые на памяти Насти, оказались словно бы развернутыми внутрь себя – навстречу собственным воспоминаниям.
– …Парни наши строили совхозный коровник, – продолжала мать. – А мы, четверо девчонок, кошеварили. Были «поварятами» или «поварешками» – как нас ласково называли ребята… Непростое дело, знаешь ли, – накормить двадцать мужичков, да еще занятых тяжелой физической работой. Поворочай-ка котлы, да перечисть двадцать кило картошки, да перемой посуду, да подмети, полы надрай, столы вытри…
В голосе матери зазвучал привычный для Насти назидательный тон. Вот, мол, какая я была работящая – не то что некоторые (как Настя!). Впрочем, Ирина Егоровна тут же спохватилась и опять перескочила на ностальгическую ноту:
– Мы с девчонками дежурили по двое. В день дежурства вставали в четыре утра, а до рассвета уже успевали приготовить кашу к завтраку, мясо для бульона вариться ставили… В шесть – подъем для всех, линейка, завтрак… А потом мы крутились на кухне день напролет, до позднего вечера… Сварим обед, раздадим, посуду помоем – а там уже и ужин готовить надо… Так и день проходит… И вот все уже спят, а ты за полночь или картошку чистишь, или котлы драишь… А я ведь домашняя девочка была – как посуду, допустим, мыть или ту же картошку чистить – и представления не имела… Все у меня, особенно поначалу, получалось хуже, чем у других девчонок, медленней, чем у них… А по утрам я просыпалась – и буквально пальцы не могла разогнуть, так их наламывала за день…
Но не могла же я позволить, – глаза Ирины Егоровны гордо сверкнули, – чтобы кто-то заметил, что я делаю что-то плохо! Или тем более покритиковал меня на собрании отряда!.. Я старалась, училась, подтягивалась…
«А я и не сомневалась, что ты старалась изо всех сил», – подумала Настя.
– Смену свою кухонную, – продолжила мать, – я сдавала обычно в четыре часа утра, ровно через сутки, как заступала… На сон в течение этих суток времени ни секундочки не было… И после пересменки я засыпала как мертвая… Один раз даже до палатки дойти сил не было. На обеденной скамейке уснула. Меня в шесть утра ребята разбудили, до палатки довели… Смеху было… Зато весь следующий день дежурные отдыхали… Отсыпались – нам, поварятам, даже послабление делали, разрешали на линейку не вставать… А потом можно было в день отдыха, счастливый день, помыться, простирнуть кое-что для себя, письмо домой написать… Искупаться в Енисее…
Настя никогда не слышала ни единой подробности о том, как мать работала в стройотряде. Знала (непонятно откуда, но знала), что в семье эта тема – табу. Ни сама мать, ни бабушка с дедом никогда о том эпизоде в жизни Ирины Егоровны не распространялись.
– Первое время мне очень тяжко было, – продолжала рассказывать мать. – Я плакала, страдала… Даже предательские мысли закрадывались: убежать из отряда… Больной прикинуться… Но потом, недели через две, я втянулась, привыкла. Появилась гордость за себя и свой труд… Думалось: вот я, комсомолка, занята общественно полезным делом… Мне еще только восемнадцать, а я уже приношу настоящую пользу своей стране… Это так все серьезно тогда казалось, так романтично… Я Маяковского вспоминала: «Это мой труд вливается в труд моей республики»… Мы тогда его безо всякой иронии цитировали, не то что сейчас… Шел шестьдесят четвертый год, еще Хрущева не сняли… Я вскоре даже научилась радоваться этой жизни, новой для себя. Очень приятно, например, было, когда парни искренне говорили нам после еды «спасибо»… Или когда хвалили именно мною приготовленные блюда… А купание в Енисее – холодном, быстром!.. И звездное небо по вечерам – столько звезд, как там, в Сибири, я больше никогда в жизни не видела…
Мать сделала паузу, на секунду задумалась и добавила вмиг помрачневшим тоном:
– И не увижу больше никогда…
Настя поняла, что именно она имеет в виду: свою болезнь. Неизлечимую болезнь.
Ирина Егоровна тряхнула головой, избавляясь от наваждения, и вернулась к воспоминаниям:
– А по вечерам, когда темнело, все мы – весь отряд, двадцать человек – собирались у нас в столовой под навесом. Обсуждали итоги дня: кто как поработал, что предстоит сделать завтра… У нас ведь настоящая коммуна была: все, что мы зарабатывали, решили поделить поровну, без обид. Поэтому все и работать должны были изо всех сил. И никто не сачковал, не филонил, не отлынивал – стыдно было перед товарищами… Ну, и, как положено в коммуне, деньги у нас там хождения не имели… Да и покупать нечего было… А кому нужен был одеколон, или конверты, или зубная паста – просто брал из ящика с припасами… Ну и кормили мы всех до отвала… Я тогда даже иногда думала – всерьез ведь думала! – да вот он, настоящий коммунизм!.. Может, мечтала я, такие же отношения – к работе, друг к другу – когда-нибудь наступят во всей стране? И каждый человек в Советском Союзе будет работать не за страх, а за совесть – потому что ему перед своими товарищами просто стыдно станет лениться?.. А за свою работу каждый будет получать бесплатно все, что ему нужно для жизни… И наступит настоящий коммунизм, о котором деды мечтали…
Мать иронично усмехнулась. Она смеялась над собой – молодой, наивной, глупой…
Потом продолжила, сменив тон:
– Ну, дальнейший ход исторических событий показал, что мои тогдашние мысли были не чем иным, как прекраснодушными мечтаниями… Наверно, для двадцати человек коммунизм еще можно построить… А вот для двухсот миллионов не получается… Поэтому мы и дошли до жизни такой…
Настя слушала ее – и ждала. Она понимала, что пока материн рассказ не более чем предисловие, разбег на пути к главному. К тому, что она в действительности хочет рассказать – а дочь услышать: кто был ее отцом? Каким он был? Как у них все случилось? И почему у них не задалась жизнь вместе?
– Вечерами, – продолжала ностальгировать мать, – мы тогда все вместе сидели у костра. Пели песни. В основном неофициальные – тех авторов, кого потом назвали «бардами»: Окуджаву, Городницкого, Высоцкого… Впрочем, этих фамилий мы тогда и не знали… Просто пели под гитару – как народные песни…
Ирина Егоровна продекламировала:
– «Я все равно паду на той, на той единственной гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной…» Стихи читали – Рождественского, Евтушенко, Вознесенского… «Свисаю с вагонной площадки – прощайте…» Молодыми все они тогда, эти поэты, были… И мы – молодыми…
Глаза матери – обычно жесткие, стальные – повлажнели.
Настя чуть ли не впервые видела ее такой: размягчевшей, потеплевшей…
Ирина Егоровна вздохнула:
– Ну вот… Был там, в отряде, среди мальчишек один… Красивый, стройный… Он много старше нас был, на четвертом курсе учился. Пел под гитару как бог – свои собственные песни, хотя он об этом никому не говорил, но мы-то знали… И стихи читал. И был бригадиром у мальчишек на стройке. И все, что он ни делал, как-то очень изящно, ловко у него получалось: и кирпичи класть, и в волейбол играть, и плавать… Все наши девчонки по нему вздыхали… Звали его Эдиком…
– Так вот почему я Эдуардовна… – проговорила Настя.
Мать метнула на нее строгий взор, и Настя пожалела, что опять влезла со своим замечанием.
– Эдик, – продолжала Ирина Егоровна, – с самого начала стал оказывать мне знаки внимания. Красиво, ненавязчиво… То букетик полевых цветов протянет за ужином через раздачу… То споет специально для меня – он это, конечно, в коллективе не афишировал, но я-то понимала – по его взглядам: поет он именно для меня… Потом он стал по ночам, когда я дежурила, приходить ко мне на кухню. Помогал. Картошку чистил. Хохмил. Пел для нас. Точнее – для меня… И я, и напарница моя, Люська, третьекурсница, хорошо понимали, – что для меня… А еще она, Люська, – Люсьеной ее по-настоящему звали! – общежитская была и надо мной взяла что-то вроде шефства… Предупреждала меня: «Осторожней ты с ним, Ирка, с красавцем!.. Поматросит и бросит…» Так в итоге и получилось…
Мать вздохнула.
Настя не могла поверить своим ушам: у нее с матерью происходит задушевный разговор! Ей, Насте, потребовалось столько испытать – а матери смертельно заболеть! – для того, чтобы у них впервые в жизни произошел откровенный, неназидательный разговор! Беседа на равных!
– …Наконец, – продолжила Ирина Егоровна, – Эдик пригласил меня. Куда мы могли там пойти?.. Кругом лес – и река. До деревни – два километра, до ближайшего клуба, где крутили кино, – десять… И вот однажды, в тот день, когда я отдыхала, после его работы мы просто пошли гулять – куда глаза глядят. Бродили вдоль Енисея… Смотрели на звезды… Млечный Путь на полнеба… Один раз даже спутник увидели – и все гадали: советский он или американский… Решили, что, конечно, советский… А Эдик стихи мне читал, хохмил… Словом, все у нас с ним было, как у тебя с твоим, – лицо матери перекосила гримаса отвращения, – Арсением чудным…– И добавила зло: – Романтика!..
Потом мать сделала паузу и произнесла совсем иным, тихим тоном:
– Влюбилась я в него…
Настя смотрела на пожелтевшее, исхудавшее лицо матери и думала: «Почему, ну почему этот разговор не состоялся у нас раньше?! Когда я была девочкой – молодой, совсем юной? Неужели мать боялась, что я чего-то не пойму? Или – пойму неправильно? Или она уронить себя в моих глазах боялась?.. Почему мы впервые в жизни начали с ней разговаривать только сейчас? Когда, судя по всему, стало уже слишком поздно для того, чтобы нам понять друг друга? Подружиться?..»
– Ну а что было потом – ты сама легко можешь себе представить. – Голос матери построжел. – Объятия, поцелуйчики… А позже случилось и все остальное… Я его, дура, любила… И совсем уж думала, что…
Мать остановилась и горько махнула рукой.
– Он… Он был твоим первым? – тихо, осторожно спросила Настя.
Ирина Егоровна не осадила дочь, как того втайне опасалась Настя. Она внимательно посмотрела ей в глаза и строго сказала:
– Нет. Не первым.
– А… – начала пораженная Настя. Она хотела выпалить: «А кто же им был?»
Но мать оборвала ее:
– Об этом – после.
– А что… Что было потом? – спросила Настя. – С этим Эдиком?.. Ну, то есть с моим отцом?
– Ну что было… – вздохнула мать. – Мы построили этот несчастный коровник. Вернулись в Москву… Монетки в Енисей бросали, чтоб еще раз туда вернуться… И ведь искренне тогда хотели вернуться… Несмотря на тяжелую работу и все тяготы – мы были счастливы там… По-настоящему счастливы… Мы получили расчет в совхозе – по четыреста пятьдесят рублей на каждого… Поделили деньги поровну, как и договаривались… Огромные деньжищи по тем временам… Вернулись мы в Москву на самолете. Тогда это показалось мне каким-то чудом: пять часов полета, и вот мы уже в столице… А здесь многоэтажные дома, и машины, и витрины, и даже неоновые вывески…
Лицо матери опять стало мечтательным.
Она вздохнула и продолжила:
– Мы как-то сумбурно, впопыхах простились с Эдиком на аэродроме… Меня встречала мать, на отцовском автомобиле с персональным водителем… А уже на следующий день мы вместе с нею выехали на поезде на юг, в санаторий… Она все ужасалась, какая я чернющая да худая, и срочно решила меня оздоравливать да откармливать… А Эдик поехал к себе домой, в свой город…
– А он был не москвич? – с живейшим интересом спросила Настя.
Мать усмехнулась – очевидно, в адрес Насти, которая своим романом с немосквичом, лимитчиком, столь несчастливо повторила ее судьбу.
– Да, он был из Камышина. – Губы Ирины Егоровны презрительно скривились, когда она произносила название города.
Мать на секунду задумалась, вновь уходя в себя, в собственные воспоминания.
Настя снова украдкой оглядела ее лицо и в очередной раз поразилась, насколько же она сдала.
«Это ей – наказание за все, – вдруг подумалось Насте. – За все то, что она сделала – со мной и с Арсением». И тут же устыдилась своей мысли. «Грех так думать! Ведь она же мать мне! Что бы она ни сделала – все равно мать».
А Ирина Егоровна между тем продолжала:
– Итак, мы с маменькой, Галиной Борисовной, отправились на отдых в Сочи, в санаторий. Эдуард поехал в Камышин, навещать своих. – Последнее слово мать опять выделила пренебрежительной интонацией. – Матери моей я, конечно, ничего не рассказала о нашем с ним романе… Ну, это тебе, я думаю, знакомо… Ведь ты тоже до последнего скрывала от нас свои отношения с Арсением…
Мать сделала паузу, а потом вздохнула и продолжила:
– Первые дни в Сочи я была просто ошеломлена. И переменой обстановки, и тем, что кругом люди, море, и ничего не надо делать, и можно спать, сколько захочешь… Я дремала целый день, засыпала даже прямо на пляже, на жестком топчане… Отъедалась фруктами, чебуреками… А потом, дня через три, я начала скучать по нему, по Эдику… От каникул, правда, оставался жалкий огрызок – уже шли двадцатые числа августа. И мы должны были скоро снова увидеться… Но мать, Галина Борисовна, меня ошарашила: оказывается, наши путевки заканчиваются только двенадцатого сентября. «А как же институт?» – спросила я. «А, чепуха, – отмахнулась она. – Евдокия Гавриловна, моя врачиха, сделает тебе справку. Здоровье дороже». Почему-то она считала, что в стройотряде я сильно подорвала свое здоровье и теперь мне необходим, как она заявляла, «полный и глубокий отдых». А я уже тосковала по этому подонку…
«Итак, мой полумифический отец, – отметила машинально Настя, – уже превратился из красавчика Эдика в подонка. Быстро…»
– Я написала ему письмо в Камышин, – рассказывала мать. – Эдик ведь оставил мне свой тамошний адрес… Потом я сообразила: письмо еще бог знает когда дойдет – да пока он еще ответит… И я как-то вечером убежала от матери на телеграф и отправила ему телеграмму… Что-то вроде «Люблю, обожаю, скучаю» – и написала свой сочинский адрес… Проходит день, два – а ответа на телеграмму никакого нет… Дурочка я тогда была исключительная… Почему-то решила, что все те чувства, что я испытывала к нему, и он должен испытывать ко мне…
Ирина Егоровна вздохнула.
– Доверчивая я была, хотя уже однажды и ученая… «Может, – думала, – он мою телеграмму не получил?..» Снова бегу на телеграф – никакого телефона у него там, в Камышине, конечно, не было – и снова ему телеграфирую. По срочному тарифу. Скучаю, мол, – и почему ты не пишешь, любимый?.. И опять – никакого ответа… Эх…
Ирина Егоровна горько вздохнула.
– Мне восемнадцать лет тогда было – откуда ж я знала, что мужики терпеть не могут, когда им навязываются! Что чем хуже ты с ними обращаешься – тем больше они тебя ценят… Извини, мне нужно принять лекарство…
Мать встала из-за стола. Подошла к буфету, нервно высыпала из разных пузырьков пригоршню разноцветных таблеток в ладонь, закинула их в рот, запила водой.
– Я понимаю, конечно, что это как мертвому припарки… – произнесла она и безнадежно махнула рукой. И тихо сказала: – Но… Жить-то как хочется… – Голос ее дрогнул. – Кажется, что и не было этих двадцати пяти лет… Так они быстро пронеслись… И все мои тогдашние сочинские страдания… Теперь они кажутся чем-то даже приятным – по сравнению с тем, что мне… Мне предстоит… Ведь тогда и солнце светило, и море плескалось, и мужчины со мной заигрывали – стоило только матери на пять минут от меня отойти… Кстати, и не тошнило меня нисколько, хотя я уже тогда (как потом выяснилось) была беременна тобой… Но я об этом тогда даже и не подозревала… А главное, в то лето мне казалось, что вся моя жизнь – впереди. Да она, в сущности, и была впереди…
Мать снова села к столу – напротив Насти.
– Ладно, давай покончим наконец с этой историей… Про Эдика этого несчастного… – Ирина Егоровна внутренне собралась, голос ее окреп. – Этот подонок так и не ответил из своего Камышина ни на одну из моих телеграмм. Я уже была уверена: с ним что-то случилось… Стала рваться в Москву к первому сентября – мать меня не отпускала… Я не пошла ей наперекор. Осталась с нею на юге, в санатории… Но первого сентября позвонила одному парню, москвичу, который тоже был вместе с нами в стройотряде и у которого имелся дома телефон…
Ирина Егоровна вздохнула.
– Ну, позвонила и спросила его, словно между прочим: вернулся ли в Москву из своего Камышина Эдик. Тот парень прекрасно знал о наших с Эдиком отношениях, поэтому слегка удивился, когда я ему этот вопрос задала, – что я через вторые руки об Эдике интересуюсь… Удивился – и говорит: «Да, с ним все в порядке, он вернулся, я его видел… Он в Москве, в общежитии…» Ну, раз так… Тогда я вызвала его, Эдика, на телефонный переговор…
Настя досадливо цокнула языком. Она сопереживала матери.
Ирина Егоровна развела руками.
– Я же не понимала тогда (никто меня не научил этому!), что для женщины главное достоинство – ждать. Ждать и терпеть… И по возможности не показывать вида и веселиться…
В этот момент Настя поняла, отчего мать никогда и ничего не рассказывала ей об отце: Ирине Егоровне – женщине амбициозной, чрезвычайно самолюбивой – было попросту стыдно вспоминать о той жалкой роли, какую она играла в том далеком романе.
– И он пришел? На переговоры? – нетерпеливо спросила Настя.
– Да, пришел, – кивнула Ирина Егоровна. – Я кричала что-то в трубку, и он кричал, были какие-то помехи на линии, вокруг моей кабинки собралась толпа… Словом, все было ужасно… Но главное, его тон был совсем иным, чем тогда, в стройотряде… Холодным таким, отстраненным, даже высокомерным… Совсем не так он говорил со мной летом, на берегу Енисея… Это я, несмотря на помехи и полторы тысячи километров расстояния, сумела заметить… «Ты мои телеграммы получил?» – спрашиваю. «Да, – говорит, – получил». «А почему же не ответил?» – «А чего, – говорит, – писать, деньги зря тратить…» – «Как ты, что ты?» – кричу. А он только усмехается: да все нормально, мол, все у меня прекрасно. Приедешь, говорит, все обсудим… А что обсудим?.. И – ни слова теплого! Ни словечка о любви!.. Вышла я из автомата в растрепанных чувствах. Поплакала… Потом себя успокоила: да его холодность, наверное, объясняется тем, что неудобно ему кричать о своих чувствах. Он ведь тоже на «переговорке», в кабинке был, а там – вокруг народ… Наши же студенты… Я себя успокаивала: парни, они ведь такие – обычно застенчивые, не любят о своих чувствах на весь мир кричать…
В общем… – продолжала она, – себя успокоила и стала дни считать – когда же я наконец в Москву поеду. С Эдиком со своим, – мать усмехнулась, – ненаглядным увижусь… Словом, произошла, как я потом только поняла, классическая история: она влюблена, а он – разлюбил… Точнее, даже и не любил, наверно, никогда… Как там этот подлец Онегин говорил: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей…»
– Легче, – машинально поправила Настя.
– Что? – высокомерно произнесла Ирина Егоровна.
– Пушкин писал: «Тем легче нравимся мы ей».
– Ах, да какая разница! – досадливо воскликнула мать.
Вот такой – нетерпимой, себялюбивой – Ирина Егоровна гораздо больше походила на себя самое, и Настя задалась вопросом: куда же делась та влюбленная, робкая, трепещущая студентка?.. Что же матери пришлось пережить, прежде чем она превратилась в столь знакомую Насте с самого детства «железную леди»?
– Вот, ты меня сбила, – капризным тоном пожаловалась мать. – О чем я говорила?
– Как ты возвратилась с юга в Москву.
– Ну да, вернулась… И на следующий день по возвращении помчалась в институт. Вся трепетала как осиновый лист: я его увижу… И сразу же, утром, – увидела… Идет он мне навстречу, веселый, с друзьями – а на правой руке, на безымянном пальце у него – золотое кольцо!..
– Да ты что! – непроизвольно ахнула Настя.
– Да-да, – покивала мать. – Ну, он меня увидел – в лице изменился… Ребятам что-то бросил, подошел ко мне. Ухмыляется: «А я вот женился». Меня как будто обухом по голове ударило. Я стою, не пойму, что происходит, – и все надеюсь, что это шутка, вот сейчас он скажет, что это розыгрыш, что он просто пошутил… Ведь совсем недавно, летом, он такие слова мне говорил, таким нежным был… А он начал что-то лепетать: о невесте в своем Камышине, что у них свадьба давно намечалась и он не мог нарушить слово… Что он меня, дескать, всегда любил и всю жизнь будет помнить… Что, мол, то время, что мы провели вместе, – лучшее в его жизни… В общем, нес обычную мужскую галиматью – у меня все в голове плыло, я и не поняла половины… Повернулась и убежала…
Настя сочувственно кивала, и на глаза ее наворачивались слезы.
«Да, мужики – мастера бить по самому больному», – подумалось ей, и сразу вспомнился эпизод из ее собственной жизни: подонок Валера, оскорбивший ее на маскараде в университете…
А мать продолжала свой рассказ:
– Не помню, как я добралась в тот день до дому… А вернулась – у меня сразу температура подскочила… Жар… Не знаю, что это было: грипп, простуда – или просто нервы… В общем, я провалялась целую неделю – в буквальном смысле в бреду, в горячке… А потом мать потащила меня к своей врачихе…
– Помню ее, – кивнула Настя. – Она мне еще о Николеньке первой сказала…
– …И та поставила мне диагноз, – мать метнула короткий строгий взгляд на Настю: как смеет та ее прерывать. – Диагноз был простой: беременность, шесть недель.
Ирина Егоровна вздохнула.
– Ну а что родители? – поинтересовалась Настя.
– Мать сначала просто вздохнула: «Нагуляла…» А вечером они устроили совместно с Егором Ильичом семейный совет. Решали, что со мной делать. Отправить на аборт? Женить на «подлеце» насильно? Стереть в порошок соблазнителя? Исключить его из комсомола, выгнать из института, отправить в армию, в дисбат!.. Но я сама уже к тому вечеру все для себя решила. Решила ясно, твердо и бесповоротно. Мне сразу стало так легко и спокойно-спокойно – и поэтому я себя с этой позиции никому уже не давала сбить. Итак, я постановила: во-первых, буду рожать. В любом случае. Одна, с мужем – неважно… А во-вторых, я не унижусь до того, чтобы сводить счеты с подлецом – тем более с помощью отца или парткома. Пусть он живет как хочет, и господь ему судья!..