bannerbanner
Мой дед Лев Троцкий и его семья
Мой дед Лев Троцкий и его семья

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Юлия Сергеевна Аксельрод

Мой дед Лев Троцкий и его семья. Личный взгляд. Воспоминания, материалы, документы

Юлия Сергеевна Аксельрод – внучка Л.Д. Троцкого.

В четырнадцать лет за опасное родство Юля с бабушкой и дедушкой по материнской линии отправилась в ссылку в Сибирь. С матерью, Генриеттой Рубинштейн, второй женой Сергея – младшего сына Троцких, девочка была знакома в основном по переписке.

Сорок два года Юлия Сергеевна прожила в стране, которая называлась СССР, двадцать пять лет – в США. Сейчас она живет в Израиле, куда уехала вслед за единственным сыном.

Имея в руках письма своего отца к своей матери и переписку семьи Троцких, она решила издать эти материалы как историю семьи. Получился не просто очередной труд троцкианы. Перед вами трагическая семейная сага, далекая от внутрипартийной борьбы и честолюбивых устремлений сначала руководителя государства, потом жертвы созданного им режима


Примечание редакции

Вступление


Эта книга о моей родне – родне с материнской стороны, я их всех хорошо знала и любила, и родне с отцовской стороны – я узнала об их существовании, когда мне было лет пятнадцать – шестнадцать. Сейчас мне семьдесят три года, обстоятельства сложились так, что я оказалась в чужом для меня месте, и, чтобы хоть как-то скрасить свое существование, я решила попытаться выстроить хронологическую цепочку событий, происшедших с моей родней.

Мне очень помог в этом Юрий Фельштинский. Без его трудов я ничего бы не смогла сделать. Занявшись этой книгой, я по-настоящему оценила вклад Сергея Ларькова и Анатолия Ильина, нашедших архивные документы необыкновенной для меня ценности. Я использовала также отрывки из мемуаров моего дяди Бориса Рунина «Мое окружение» для показа бытового фона тех времен.

Приношу глубокую благодарность Леоноре Сороке (США) и Евгении Крамаровой (Израиль), оказавшим значительную помощь в подготовке этой книги к печати. Я благодарна также Рипсимэ Долныковой, обсуждавшей со мной в Израиле многие страницы этой книги, а ныне живущей в Москве.

Юлия Аксельрод

Часть первая

Лев Давидович Троцкий

Яновка, Одесса. 1879–1929 годы

По статье А. Пасюты: Земляки Троцкого: «Проклятие его золота убило наших селян»

На родине отца революции

Вот уже несколько месяцев на родине выдающегося революционера Льва Троцкого только и разговоров что о земляке. После десятков лет забвения и ненависти отечественная история повернулась к политику передом, и в родных краях решили – этот человек достоин отдельной улицы, музея и даже памятника. Начали с последнего. Такое решение по случаю 130-летия Льва Троцкого принял горсовет Бобринца (Кировоградская область). «Общественный совет принял решение единогласно, – рассказывает городской голова Леонид Кравченко. – Но мы не ожидали, что это вызовет такой резонанс и в Украине, и в России. Националисты стали упрекать нас, что мы хотим увековечить память тирана и убийцы миллионов людей, а коммунисты – кричать: «Как можно врагу народа ставить памятник?!»

У нас свое мнение: этот человек известен во всем мире как талантливый политик и публицист, он сегодня имеет миллионы последователей в мире, его работы изучают в институтах. И это наш земляк». В Бобринце надеются также, что таким образом смогут привлечь в эти края туристов, которые захотят посетить места, где родился революционер.

Правда, как оказалось, смотреть в селе Яновка (ныне Береславка), где родился революционер, уже совсем нечего.


Отказался от синагоги

В этом умирающем селе всего полсотни жителей, самому молодому – пятьдесят семь лет. Любимое развлечение дедов Береславки: под рюмочку мутной самогонки поругать современную власть да вспомнить, как жилось при власти старой. На втором месте – разговоры о земляке, который стоял у истоков зарождения той самой старой власти – советской. «Мы никогда не считали Троцкого врагом народа, – начинает разговор земляк знаменитого политика, семидесятидвухлетний Александр Федорчук. – Конечно, вслух своих соображений никто не высказывал – боялись. Но в каждой семье хранили какую-то историю, связанную с Лейбой, и плохих воспоминаний среди них не было».

Лейба родился у Бронштейнов как раз в тот год, когда они переехали в Яновку. Когда мальчишке исполнилось пять лет, отец стал одним из крупнейших местных помещиков. У него на хуторе постоянно трудились 19 крестьян села Яновки. На его мельницу все крестьяне везли свое зерно. Давид Бронштейн основал собственный кирпичный заводик, выпускавший продукцию с клеймом «Б». Хуторяне помнят рассказы старожилов, что Давид Бронштейн, отец Троцкого, был очень резким и жестким человеком. Сын был другим – однажды, приехав на каникулы с учебы, он увидел, что рабочие отца едят из корыт. Уже на следующий день из города доставили новую посуду и столовые приборы. Причем тарелки были фарфоровые. Больше у Бронштейна из корыт не ели.

«На добро люди ответили добром, – рассказывает краевед Неля Самборська. – Однажды, тайно вернувшись из-за границы из очередной ссылки, Лейба решил пересидеть у отца в имении, но на него донесли, и целый отряд полиции отправился его арестовывать. Так селяне спрятали молодого Троцкого на дно повозки, закидали навозом и так вывезли из имения[1].

Сидя на лавочке, старики вспоминают одну историю за другой, мол, тому бабка рассказывала, что Лейба еще в пять лет отказался посещать синагогу и бегал к крестьянам учиться плести лапти из соломы, а другому дед говорил, что учил играть Троцкого на сопилке[2].


Спас от голода

Кстати, когда вся страна переходила по инициативе наркома от военного коммунизма к нэпу, в родном селе, как и во всей Украине, начался голод. «По его указанию из Кировограда в Яновку привезли продукты – мешки с зерном и крупы. Так земляки были спасены от голода». Сегодня на месте некогда богатого имения Бронштейнов – глухая, поросшая бурьяном степь и черные поля. Только наметанный глаз вычислит места, где стояла усадьба, синагога[3] и хозпостройки. «Уничтожали все специально, чтобы никто даже не вспоминал о Бронштейнах, – сокрушается Федорчук. – Усадьба долго была школой, а потом ее решили снести, мол, она уже ветхая». Ее растащили местные жители, сегодня кирпич с буквой «Б» есть в каждой хате Береславки. «Все уничтожили очень разумно, – подводит итог Самборська, – и если бы не воспоминания старожилов, то можно было бы подумать, что в Яновке Лейба Бронштейн никогда и не рождался».


Родственницу увели с урока

Не по иронии судьбы, а для услады честолюбия вождя колхоз в селе Береславка был назван его именем. Так даже в мелочах Сталин мстил заклятому врагу. В 30-х годах он планомерно уничтожал «троцкистов» в Кремле, в Москве и по всей стране, не забывая и о крохотной Береславке. «До 1930-х годов в школе работала учительницей Катерина Гуренко, – вспоминает самый старый житель села, девяностотрехлетний дед Иван. – Я ее помню. Родители тогда шептались, что она родственница Троцкого и что ей бежать нужно из этих мест. Но она верила в советскую власть, искренне считала своего родственника врагом народа и не хотела даже думать, что ей грозит опасность. Потом на нее, видно, кто-то донес. В какой-то из дней за ней пришли прямо в школу люди из города, забрали посреди урока». Когда началась Вторая мировая война, в колхозе имени Сталина уже не осталось никого из Бронштейнов. Односельчане боялись даже дома произносить их имена. Примечательно, что об убийстве земляка в далекой Мексике в Яновке узнали только через пять лет. Эту весть в село после войны принесли вернувшиеся солдаты.


Мемуары стали бестселлером

В конце 20-х годов прошлого века Лев Троцкий взялся за написание мемуаров. Две главы книги «Моя жизнь» он посвятил Яновке. Впервые он подробно рассказал о семье и тех местах, где прошло его детство, где он познавал мир. После убийства Троцкого книга стала бестселлером в США и Великобритании. За год она переиздавалась дважды, было продано около трех миллионов экземпляров. При этом в СССР, где все делалось для того, чтобы даже имя революционера было забыто, книга впервые попала только в 1990-х годах. «Интересно, что Лев Давидович не написал ни о ком из тех, кто в это время жил в Яновке, – замечает краевед Неля Самборська. – Скорее всего, он боялся, что этих людей будут преследовать. Хотя, увы, эти предосторожности не помогли. До 1935 года ни в Яновке, ни в Бобринце не осталось никого, кто был близок к этой семье. Всех уничтожили».

«Ни парламентские дебаты, ни дипломатические акты, ни даже динамитные взрывы не доносили своих отголосков до деревни Яновки… В необъятных степях Херсонской губернии и всей Новороссии жило особыми законами царство пшеницы и овец. Оно было прочно ограждено от вторжения политики своими пространствами и отсутствием дорог… От Яновки до ближайшего почтового отделения – 23 километра. Отсюда далеко до начальства, до магазинов, до городских центров и еще дальше до больших событий истории. Жизнь здесь регулируется исключительно ритмом земледельческого труда. Газет и журналов в деревне в те годы не читали. Письма получались редко, с оказией. Иной раз сосед, захвативший из Бобринца письмо, носил его неделю или две в кармане».


Великий «Иуда»

…На родине, вплоть до 1980-х годов, за хранение любых материалов о Троцком грозила тюрьма. А учителя и сотрудники музеев, рассказывая о становлении советской власти, говорили о Троцком как о величайшем «Иуде».


Легенда: за разграбленную могилу заплатили жизнью

Всего в километре от Береславки, посреди черных полей есть нетронутый, весь в сухих бурьянах, коричневый островок земли. «Это – старое еврейское кладбище, точнее, то, что от него осталось, – поясняет наш проводник из села. – Где-то здесь нужно искать колодец и огромную мраморную плиту с надгробием Анны Бронштейн, матери Троцкого». Именно с этой могилой в селе связана одна из самых жутких местных легенд. Жители рассказывают, что уже в 1960-х годах еврейское кладбище было разгромлено, уцелела только могила матери и огромная мраморная плита на ней. «Но слухи о том, что старый Бронштейн положил рядом с любимой женой золотые украшения и серебряную утварь, не давали покоя многим авантюристам в нашей деревне, – вспоминает дед Александр Григорьевич. – И вот однажды двое трактористов подцепили к трактору мраморную плиту, рванули ее и залезли в могилу. Говорят, что золото они там нашли. Но счастья оно им не принесло. Буквально в том же месяце один из них попал под колеса трактора и умер по дороге в больницу. А другой погиб той же осенью. Загорелся его дом, в котором были дети и жена, он кинулся спасать, но уже не вышел из горящего дома, его привалило упавшей балкой. В селе эти смерти связывают с разграблением могилы Бронштейнов». После того случая место, где было кладбище, трактористы аккуратно объезжают, а огромную мраморную плиту с именем Анны Бронштейн трогать никто не решается. Правда, найти ее не так просто. «Пройдет еще года два, и здесь ничего нельзя будет обнаружить, – расстраиваются жители Береславки. – Недавно приезжали сюда на джипе несколько человек, представители очень богатого человека. Все фотографировали, обещали плиту забрать на реставрацию в Киев и колодец восстановить, но пока что-то их не слышно».

Из книги Льва Троцкого «Моя жизнь»

[1879]

Мое детство не было детством голода и холода. Ко времени моего рождения родительская семья уже знала достаток. Но это был суровый достаток людей, поднимающихся из нужды вверх и не желающих останавливаться на полдороге. Все мускулы были напряжены, все помыслы направлены на труд и накопление. В этом обиходе детям доставалось скромное место. Мы не знали нужды, но мы не знали и щедростей жизни, ее ласк. Мое детство не представляется мне ни солнечной поляной, как у маленького меньшинства, ни мрачной пещерой голода, насилий и обид, как детство многих, как детство большинства. Это было сероватое детство в мелкобуржуазной семье, в деревне, в глухом углу, где природа широка, а нравы, взгляды, интересы скудны и узки.

…Покупных игрушек я в детстве почти не имел. Раз только из Харькова мать привезла мне бумажную лошадку и мяч. С младшей сестрой я играл в самодельные куклы. Однажды тетя Феня и тетя Раиса, сестры отца, сделали нам несколько кукол из тряпочек, и тетя Феня навела карандашом глаза, рот и нос. Куклы казались необыкновенными, я помню их и сейчас. В один из зимних вечеров Иван Васильевич, наш машинист, вырезал и склеил из картона вагон с окнами и на колесах. Старший брат, приехавший на Рождество, сразу заявил, что сделать такой вагон можно в два счета. Он начал с того, что расклеил мой вагон, вооружился линейкой, карандашом и ножницами, долго чертил, а когда по чертежу отрезал, то вагон у него не сошелся.

…Отец мой был земледельцем, сперва мелким, затем более крупным. Мальчиком он покинул со своей семьей еврейское местечко в Полтавской губернии, чтоб искать счастья на вольных степях Юга. В Херсонской и Екатеринославской губерниях имелось в те годы около сорока еврейских земледельческих колоний с населением около 25 ООО душ. Евреи-земледельцы были уравнены с крестьянами не только в правах (до 1881 г.), но и в бедности. Неутомимым, жестоким, беспощадным к себе и к другим трудом первоначального накопления отец мой поднимался вверх.

…Отец и мать прошли через свою трудовую жизнь не без трений, но в общем очень дружно, хотя были они разные люди. Мать вышла из городской мещанской семьи, которая сверху вниз смотрела на хлебороба с потрескавшимися руками. Но отец был в молодости красив, строен, с мужественным и энергичным лицом. Он успел собрать кое-какие средства, которые в ближайшие годы дали ему возможность купить Яновку. Переброшенная из губернского города в степную деревню, молодая женщина не сразу вошла в суровые условия сельского хозяйства, но зато вошла полностью и с той поры не выходила из трудовой упряжки в течение почти сорока пяти лет. Из восьми рожденных от этого брака детей выжило четверо. Я был пятым в порядке рождения. Четверо умерли в малых летах от дифтерита, от скарлатины, умерли почти незаметно, как и выжившие жили незаметно. Земля, скот, птица, мельница требовали всего внимания без остатка. Времена года сменяли друг друга, и волны земледельческого труда перекатывались через семейные привязанности. В семье не было нежности, особенно в более отдаленные годы. Но была глубокая трудовая связь между матерью и отцом. «Подай матери стул», – говорил отец, как только мать приближалась к порогу, покрытая белой пылью мельницы. «Ставь, Машка, скорей самовар, – кричала хозяйка, еще не дойдя до дому. – Скоро хозяин будет с поля». Оба они хорошо знали, что такое предельная усталость тела.

…Долгими зимами, когда степным снегом заносило Яновку со всех сторон, наваливая сугробы выше окон, мать любила читать. Она садилась на небольшой треугольной лежанке в столовой, ставя ноги на стул, или, когда надвигались ранние зимние сумерки, пересаживалась в отцовское кресло, к маленькому обмерзшему окну и громким шепотом читала заношенный роман из Бобринецкой библиотеки, водя натруженным пальцем по строкам. Она нередко сбивалась в словах и запиналась на сложно построенной фразе. Иногда подсказка кого-либо из детей совсем по-иному освещала в ее глазах прочитанное. Но она читала настойчиво, неутомимо, и в свободные часы зимних тихих дней можно было уже в сенях слышать ее размеренный шепот.

Отец научился разбирать по складам[4] уже стариком, чтобы иметь возможность читать хотя бы заглавия моих книг. Я с волнением следил за ним в 1910 г. в Берлине, когда он настойчиво стремился понять мою книжку о немецкой социал-демократии.

Октябрьская революция застигла отца очень зажиточным человеком. Мать умерла еще в 1910 г., но отец дожил до власти Советов. В разгар гражданской войны, которая особенно долго свирепствовала на юге, сопровождаясь постоянной сменой властей, семидесятипятилетнему старику пришлось сотни километров пройти пешком, чтоб найти временный приют в Одессе. Красные были ему опасны, как крупному собственнику. Белые преследовали его, как моего отца. После очищения юга советскими войсками он получил возможность прибыть в Москву. Октябрьская революция отняла у него, разумеется, все, что он нажил. Свыше года он управлял небольшой государственной мельницей под Москвой. С ним любил беседовать по хозяйственным вопросам тогдашний народный комиссар продовольствия Цюрупа. Отец умер весной 1922 г. от тифа в тот час, когда я выступал с докладом на IV конгрессе Коминтерна.

…Во время каникул я бывал за счетовода, т. е. вперемежку со старшим братом и старшей сестрой записывал в книгу нанятых рабочих, условия найма и отдельные выдачи продуктами и деньгами. При расчетах с рабочими я нередко помогал отцу, и тут у нас вспыхивали короткие, приглушенные присутствием рабочих столкновения. Обманов при расчете никогда не было, но условия договора истолковывались всегда жестко. Рабочие, особенно постарше, замечали, что мальчик тянет их руку, и это раздражало отца.

После резких столкновений я уходил из дому с книгой, не возвращался иногда и к обеду. Однажды во время такой ссоры застигла меня в поле гроза: гром грохотал без перерывов, степной дождь захлебывался от обилия воды, молнии, казалось, искали меня то с одной, то с другой стороны. Я прогуливался взад и вперед, весь мокрый, в чавкающих башмаках и в картузе, похожем на водосточный раструб. Когда я пришел домой, все молча и искоса глядели на меня. Сестра дала мне переодеться и поесть.

После каникул я возвращался обычно с отцом. При пересадках носильщика не брали, вещи несли сами. Отец брал что потяжелее, и я видел по его спине и по вытянутым рукам, что ему тяжело. Мне было жалко отца, и я старался нести, что мог. Когда же случался большой ящик с деревенскими гостинцами для одесской родни, то брали носильщика. Платил отец скупо, носильщик бывал недоволен, сердито крутил головой. Я всегда переживал это болезненно. Когда ездил один и приходилось прибегать к носильщикам, то я быстро расточал свои карманные деньги, всегда опасаясь недодать и беспокойно заглядывая носильщику в глаза. Это была реакция на прижимистость в родительском доме, и она осталась на всю жизнь.

И в деревне, и в городе я жил в мелкобуржуазной среде, где главные усилия направлены были на приобретение. По этой линии я оттолкнулся и от деревни моего раннего детства, и от города моих школьных годов. Инстинкты приобретательства, мелкобуржуазный жизненный уклад и кругозор – от них я отчалил резким толчком, и отчалил на всю жизнь.

В религиозной и национальной области город и деревня не противоречили друг другу, наоборот, с разных сторон дополняли друг друга. Религиозности в родительской семье не было. Сперва видимость ее еще держалась по инерции: в большие праздники родители ездили в колонию[5] в синагогу, по субботам мать не шила, по крайней мере открыто. Но и эта обрядовая религиозность ослабевала с годами, по мере того как росли дети и рядом с ними благосостояние семьи. Отец не верил в бога с молодых лет и в более поздние годы говорил об этом открыто при матери и детях. Мать предпочитала обходить этот вопрос, а в подходящих случаях поднимала глаза к небесам.

О революционных вопросах в школе при мне еще не было и речи. Шепотом передавали, что в частном гимнастическом зале у чеха Новака собирались какие-то кружки, что были аресты, что именно за это Новак, преподававший у нас гимнастику, уволен из училища и заменен офицером. В кругу людей, с которыми я был связан через семью Шпенцера[6], режимом были недовольны, но считали его незыблемым. Самые смелые мечтали о конституции через несколько десятков лет. О Яновке и говорить нечего. Когда после окончания училища я явился в деревню со смутными демократическими идеями, отец сразу насторожился и враждебно сказал: «Этого не будет еще и через триста лет». Он был уверен в тщете реформаторских усилий и боялся за сына. В 1921 г., когда, спасшись от белых и красных опасностей, отец прибыл ко мне в Кремль, я шутя сказал ему: «А помните, вы[7] говорили, что царских порядков еще на триста лет хватит?» Старик лукаво улыбнулся и ответил по-украински: «Пусть на сей раз твоя правда старше…»


[1898]

При общей облаве в январе 1898 г. я был арестован…

Старая николаевская тюрьма совсем не была приспособлена для политических, да еще в таком числе. Я попал в одну камеру с молодым переплетчиком Яви-чем. Камера была очень велика, человек на тридцать, без всякой мебели и еле отапливалась. В двери был большой квадратный вырез в коридор, открытый прямо на двор. Стояли январские морозы. На ночь нам клали на пол соломенник, а в шесть утра выносили его. Подниматься и одеваться было мукой. В пальто, в шапках и калошах мы садились с Явичем плечо к плечу на пол и, упершись спинами в чуть теплую печь, грезили и дремали час-два. Это было, пожалуй, самое счастливое время дня. На допрос нас не звали. Мы бегали из угла в угол, чтоб согреться, предавались воспоминаниям, догадкам и надеждам. Я стал заниматься с Явичем науками. Так прошло недели три. Потом наступила перемена. Меня вызвали в тюремную контору с вещами и передали двум рослым жандармам, которые перевезли меня на лошадях в херсонскую тюрьму.

Это было еще более старое здание. Камера была просторная, но с узким, наглухо заделанным окном в тяжелом железном переплете, едва пропускавшем свет. Одиночество было полное, абсолютное, беспросветное. Ни прогулок, ни соседей. Из заделанного по-зимнему окна ничего не было видно. Передач с воли я не получал. У меня не было ни чаю, ни сахару. Арестантскую похлебку давали раз в день, в обед. Паек ржаного хлеба с солью служил мне завтраком и ужином. Я вел с собой длинные диалоги о том, имею ли я право увеличить утреннюю порцию за счет вечерней. Утренние доводы казались вечером бессмысленными и преступными. За ужином я ненавидел того, который завтракал. У меня не было смены белья. Три месяца я носил одну и ту же пару. У меня не было мыла. Тюремные паразиты ели меня заживо. Я давал себе урок: пройти по диагонали тысячу сто одиннадцать шагов. Мне шел девятнадцатый год. Изоляция была абсолютная, какой я позже не знал нигде и никогда, хотя побывал в двух десятках тюрем. У меня не было ни одной книги, ни карандаша, ни бумаги. Камера не проветривалась. О том, какой в ней воздух, я судил по гримасе помощника начальника, когда он входил ко мне. Я откусывал кусочек тюремного хлеба, ходил по диагонали и сочинял стихи. Народническую «дубинушку» я переделал на пролетарскую «машинушку». Я сочинил революционную «камаринскую». Весьма посредственного качества, стихи эти позже приобрели большую популярность. Они перепечатываются в песенниках и сейчас. Но иногда меня грызла жестокая тоска одиночества. Тогда я преувеличенно твердо отсчитывал стоптанными подметками тысячу сто одиннадцать шагов.

К концу третьего месяца, когда тюремный хлеб, мешок, набитый соломой, и вши стали для меня незыблемыми элементами жизни, как день и ночь, надзиратели вечером внесли ко мне гору предметов из другого, фантастического мира: свежее белье, одеяло, подушку, белый хлеб, чай, сахар, ветчину, консервы, апельсины, яблоки, да, большие, ярко окрашенные апельсины… И сейчас, через тридцать один год, я не без волнения перечисляю эти замечательные предметы и уличаю себя в том, что упустил баночку варенья, мыло и гребешок. «Это вам мать доставила», – сказал мне помощник. И как ни плохо я тогда читал в человеческих душах, но по тону его понял сразу, что он получил взятку.

Скоро меня перевезли на пароходе в Одессу и там поместили в одиночную тюрьму, построенную за несколько лет перед тем, по последнему слову техники. После Николаева и Херсона одесская одиночка показалась мне идеальным учреждением. Перестукивания, записочки, «телефон», прямой крик через окна – словом, служба связи действовала почти непрерывно. Я выстукивал соседям свои херсонские стихи, они снабжали меня в ответ новостями…

Первые месяцы пребывания в одесской тюрьме я не получал книг извне и вынужден был довольствоваться тюремной библиотекой. Она состояла главным образом из консервативно-исторических и религиозных журналов за долгий ряд лет. Я штудировал их с неутомимой жадностью.

…Прибывшая из деревни сестра доставила мне, по моей просьбе, четыре Евангелия на иностранных языках. Опираясь на школьное знакомство с немецким и французским языком, я, стих за стихом, читал Евангелие также и по-английски и по-итальянски. За несколько месяцев я значительно продвинулся, таким образом, вперед. Нужно, однако, сказать, что мои лингвистические способности весьма посредственны. В совершенстве я и сейчас не знаю ни одного иностранного языка, хотя долго жил в разных странах Европы[8].

На страницу:
1 из 4