Полная версия
Граф Мирабо
– Ударим по рукам, граф Мирабо, – отвечал Франклин. – Я слышал, что ваша фамилия принадлежит к старейшим дворянским родам Прованса, а потому сражаться под эгидой человека, который должен знать, что такое дворянство, против, без сомнения, еще не народившегося дворянства нашей республики, представляет для меня особую честь и полную гарантию. Но посмотрите, кажется, наш Монгольфье совсем готов; принц собирается сесть в лодку шара, и собака Мирабо с кошкой Гельвециуса приведены тоже для совместной загрузки.
Нетерпеливо ожидавшая публика приветствовала оживленными рукоплесканиями наступающее наконец начало представления. Между зрителями пронесся было слух, что в последнюю минуту герцог Шартрский не решался на полет, находя шар далеко не безопасным. И действительно принц не переставал заявлять всевозможные новые требования.
Аэростат, устроенный Этьенном Монгольфье для его первых, вместе с братом, воздушных полетов, был сделан из крепкого холста, проложенного бумагой, имел сто десять футов в объеме и весил пятьсот фунтов. Посредством разжиженного воздуха ему удалось поднять этот шарообразный снаряд, и произведенные с ним до сих пор опыты вполне оправдали как само устройство, так и подвижность и безопасность шара. Тем сильнее было удивление Монгольфье, когда герцог Шартрский вдруг заявил ему, что он не доверяет его машине и что он закажет себе свой собственный шар, объемом вполовину этого и цилиндрической формы, признаваемой им гораздо целесообразнее и безопаснее.
Известно было, что герцог Шартрский действительно производил этого рода опыты, но Монгольфье видел, что в эту минуту не какое-либо высшее соображение, а недостаток мужества возбудил у принца эти сомнения. Побледневшие щеки дрожащего принца говорили явно в пользу такого предположения.
Монгольфье, предложив теперь и себя в спутники по полету, умолял принца не терять доверия и не делать его смешным перед целым двором и битком набившейся публикой.
Принц еще медлил входить в лодку, хотя все было готово.
– Он боится! Он боится! – послышались на трибунах шепот и насмешки. Старые и новые остроты против герцога Шартрского так и сыпались из уст шутников, и даже на трибунах, занятых двором, замечались недоумевающие лица.
Наконец раздался звонок, возвещавший наступление полета, и неприязненные перешептывания и ропот публики сменились громким, радостным «а-а!», приветствовавшим вход герцога в лодку.
– Теперь уже и вправду поднимается! – вскричал веселый Шамфор. – Герцог Шартрский возносится наконец на воздух во всем своем величии. По-видимому, для воздушной битвы у него все-таки больше мужества, чем тогда в морской битве при Кессанте славной памяти, где он был глух, нем и слеп ко всем сигналам, лишь бы только не вести в бой корабль, находившийся под его командой. Всемирная история гласит, что французский принц королевской крови, в то время когда вихрь сражения готов был увлечь и его, укрылся в прибрежной бухте. Тогда появился портрет его в морской форме, с подписью чудного стиха из псалма: «И он увидел море и обратился вспять!» А теперь он смотрит на воздух и действительно поднимается в его чистейшие слои, не думая улетать прочь, хотя воздух – такой же хороший элемент, как и вода, а герцог Шартрский со всеми элементами природы должен был быть не в ладу!
– Быть может, черная кошка Гельвециуса своим геройским видом придала ему храбрости! – воскликнул Мирабо, смеясь.
– Однако рядом с кошкой Гельвециуса не надо забывать о собаке Мирабо! – заговорил вновь Шамфор. – Посмотрите на вашу великолепную мисс Сару, поднимающуюся на воздух так величественно и неустрашимо и с презрением позволяющую стоять возле себя герцогу Шартрскому, воздушное мужество которого все еще для меня сомнительно. Собака Мирабо, по мне, гораздо важнее в этом ансамбле, чем кошка Гельвециуса. Тамтам представляет собой символ новых познаний, а собака Мирабо указывает на новое дело этого столетия, возникающее из этих познаний. Мне уже слышится над нашими головами лай вашего великолепного бульдога, граф Мирабо. Что за чудо этот новый Ноев ковчег, рассекающий там наверху воздух, вместив в себе кошку Гельвециуса как познание, а собаку Мирабо как действие и окружив этими двумя апокалипсическими животными герцога Шартрского, первого представителя негодного старого времени. Это – ковчег будущего! Смотрите, как он еще стонет и качается в своем полете, а затем, пройдет еще минута, и он, собрав всю свою движущую силу, победоносно вознесется по облакам вплоть до прекрасного, вечного, свободного небесного свода!
В то время как наше общество весело беседовало, в плывущем как раз над их головами шаре приключилось, по-видимому, что-то особенное. Герцог Шартрский с Монгольфье оживленно жестикулировали. Большая публика, еще раньше заметив это, с громкими возгласами указывала на новое воздушное приключение, делавшееся все более и более странным. Пронесся слух, что принц опять трусит и настаивает на том, чтобы шар был спущен на землю.
Вскоре все это подтвердилось. Страшный, потрясающий воздух хохот раздался на всех трибунах; послышались всем известные шансонетки и остроты, намекавшие на различные приключения из жизни герцога Шартрского.
Теперь ясно можно было видеть, как Монгольфье всеми силами старался вновь спустить шар, едва достигнувший первых воздушных пространств. Настоятельное требование принца принудило к такому поспешному возвращению, тем более что своим жалким видом принц давал заметить, как он не на шутку страдает при едва начавшемся путешествии.
– Действительно, – воскликнул Шамфор при приближении шара к земле, с которой он несколько минут тому назад поднялся, – человек выглядит скверно и, как видно, так же плохо выдерживает на воздухе, как и в соленой воде при Кессанте! Теперь слова псалмопевца должны были гласить: «И он увидел воздух и обратился вспять!» Итак, есть уже два элемента, в которых можно быть обезопасенными от королевского принца Франции, – вода и воздух. Остаются еще для них земля и огонь; но так как земля, по Жан-Жаку Руссо, принадлежит народу, то возможно, что придет время, когда для этих господ останется свободное местечко лишь в огне.
– Тише, тише, Шамфор! – обратился к своему другу Мирабо с пальцем на губах. – Ваш остроумный язык – это сигнальный колокол будущего. Я вам это уже не раз говорил. Но разве уже настало время звонить так громко? Полюбуемся лучше на юношу-героя Шартрского, который не изволил найти облачные выси достойными себя, а своим бесцеремонным возвращением оттуда показал, как он мало придает значения общественному мнению. Вот машина Монгольфье опять подскакивает и укрепляется на земле канатами. Мисс Сара, мой храбрый пес, выпрыгивает первой и страшным лаем возвещает свою злобу на неудавшееся путешествие. Кошка Гельвециуса тихо выползает вслед за ней, дьявольски крутя хвостом, точно хочет дать понять, что свои мысли об этом событии она оставляет при себе. Но вот наконец выходит наш герцог!
Принц казался настолько слабым, что Монгольфье должен был его приподнять из лодки и проводить под руку. Публика, однако, не отнеслась с тем вниманием, какого требовал его болезненный вид. Как только она увидела его среди себя, так стала выражать неудовольствие свистом и шиканьем, всевозможными восклицаниями и проклятиями.
Но Монгольфье немедленно избавил герцога от этой бури, уведя его за занавес.
Ложи, занятые двором, опустели еще до этого. Король и королева, как только заметили такой оборот зрелища и вновь разразившееся против герцога Шартрского неудовольствие толпы, тотчас же вышли и, сопровождаемые остальными принцами и свитой, поспешно направились к своим экипажам. Им удалось дойти до них прежде, чем расходившаяся теперь в большом смятении публика стала покидать свои места.
Общество госпожи Гельвециус, выйдя с трибун, сошлось в самом веселом настроении. Необыкновенное происшествие развеселило всех, и даже граф Мирабо и маркиз Лафайетт, всегда бывшие довольно в холодных между собою отношениях, поклонились теперь друг другу с улыбкой и более сердечно.
Госпожа Гельвециус, приняв руку Франклина, быстро прошла с ним вперед, по направлению к своей вилле, находившейся в нескольких минутах ходьбы.
– Это нехороший признак, – заметил по дороге Франклин, – что публика отнеслась так беспощадно к струсившему принцу. Если бы, например, наездник в цирке почувствовал головокружение, то, без сомнения, публика отнеслась бы к нему с величайшим участием и бесчисленными «браво» постарались бы вознаградить его за эту неудачу. Сегодня же она была в такой ярости потому, что этот человек – принц, а вы, французы, все еще того мнения, что принц иным быть не может, как храбрым и возвышенным, так что принца только потому, что он принц, вы считаете высшим существом, нежели простого наездника, и тут-то я вижу, как вы еще далеки от нашей американской свободы!
Молодой генерал Лафайетт, услыхав эти слова, подошел к Франклину и сказал:
– Вы, значит, хотели бы, уважаемый друг и соотечественник, чтобы мы рукоплесканиями усладили герцогу Шартрскому его отсутствие мужества? Положим, в некотором смысле вы, быть может, и правы… Да, да, Франция как в своих взглядах, так и в своих действиях лишь медленно следует за примером, данным Америкой всему миру!
– Точно пение сирены, ласкают слух мой слова генерала Лафайетта, называющего себя и здесь, во Франции, соотечественником американцев, – проговорил Франклин. – О, если бы я мог с тем же правом называть своею Францию, с каким вы называете Америку своею! Право это приобретено вами навсегда вашей храброю рукою, сражавшейся за американскую свободу.
– И в будущем считаю себя никем иным, как состоящим на службе Соединенных Штатов, мой дорогой соотечественник! – возразил Лафайетт с искренней сердечностью. – Всякая дружба и уверения в верности должны быть время от времени подкрепленными, потому и меня вы видите опять готовым к путешествию в Америку. Меня тянет туда, и я не могу уже спокойно сидеть во Франции. Отсюда вы видите, что и я того мнения, что для Франции время еще не наступило. Мне хотелось бы представиться вашему сенату, приветствуя вновь дело Америки и предоставляя навсегда в ее распоряжение свою руку и сердце. Я очень обрадовался, узнав, что увижу вас сегодня за обедом у нашей приятельницы, рассчитывая, что вы возложите на меня много поручений к Вашингтону.
– Да, – отвечал с живостью Франклин, – прежде всего скажите ему, что мы хотели бы опять вынести его из-под тени его виноградников в шум общественной жизни. Он – благороднейший из всех людей нашего времени, и, без сомнения, самой возвышенной чертой его характера было то, что, подобно великому римскому герою Цинциннату, он удалился с мирную сельскую жизнь, как только завершил свою задачу вождя нашей славной революции. Вся Европа была поражена, что Вашингтон вновь превратился в простого гражданина с берегов Потомака. Но миру еще нужен Вашингтон, и бессмертный вождь новейшей революции не может укрываться для разведения капусты или для скотоводства.
– Мне кажется, – весело воскликнул шедший позади них Шамфор, – что отец Франклин сердится на опоздание нашего обеда и из-за того так презрительно отзывается о продуктах сельского хозяйства Вашингтона, хотя нашей милейшей покровительницей было нам объявлено, что между прочими великолепиями мы получим и вашингтонскую ветчину! Не будем же портить этого источника, который, при добром содействии генерала Лафайетта, останется открытым и на будущее время. Я рассчитываю еще на стаканчик того чудного ликера из персиков, получаемого также генералом Лафайеттом с Вашингтонского завода, которым, я надеюсь, мы сегодня довершим наш культ Америке. Недостаточные ли все это причины, чтобы оставить Вашингтон и на будущее время вдали от государственных дел?
Все расхохотались от этой забавной выходки Шамфора.
– В самом деле, – заметила с очаровательной улыбкой госпожа Гельвециус, – американский культ за нашим маленьким сегодняшним обедом должен господствовать уже потому, что обед будет прост и составлен лишь из того, что посылает нам природа. Разумеется, я при этом не забыла любимого кушанья Франклина, яиц с горчицей, введенного им впервые в Париже и уже давно не считающегося варварским, а напротив, любимым модным кушаньем.
Бенджамин Франклин стукнул палкой в знак удовольствия и сказал, улыбаясь:
– Вы переполняете меру вашей доброты ко мне; но, с другой стороны, это возобновляет мою печаль, что я не могу всегда быть с вами и закончить жизнь под вашей охраной, мой добрый гений!
Тут они приблизились к приветливой вилле; слуга открыл ворота, и все гости вошли.
Франклин, не получивший ответа от госпожи Гельвециус на свое последнее объяснение, встал со сложенными накрест руками перед домом, задумчиво рассматривая одно место над входной дверью, где были заметны следы находившейся прежде мраморной доски.
– Я только теперь замечаю, дорогой друг мой, – сказал он почти сердито, – что вы велели снять доску, украшавшую фасад вашего дома. На ней была надпись, которую я очень любил; она прославляла Буало и Жандрона, живших здесь до вас, и была сочинена божественным Вольтером. Я должен побранить вас за это, потому что ни одно слово Вольтера не должно погибнуть, хотя бы самое незначительное слово, вышедшее из кующей молнию мастерской его духа. Ведь всем, что только будет сделано для новой эпохи свободы и равенства, всем мы обязаны Вольтеру. Он – гений, родоначальник нового времени, и американец Бенджамин Франклин как его ученик и поклонник, никогда не перестанет падать ниц при воспоминании об этом бессмертном.
– Надпись немного стерлась, – ответила госпожа Гельвециус, – доска же казалась мне некрепко вделанной над дверью, а потому я велела ее снять и нашла для этого воспоминания более подходящее место в саду. Впрочем, надпись эта гласила о моих предшественниках – владельцах маленького дома, а сегодня мы должны сражаться под нашим собственным знаменем. Не так ли, граф Мирабо?
– Да, – воскликнул Мирабо с силой, – и на этом знамени прелестною рукою госпожи Гельвециус будет вышито слово «свобода»! Но имя Вольтера будет всегда самым могущественным лозунгом, которым объединятся между собою все умы Франции. В своем поклонении Вольтеру наш великий Франклин выразил, конечно, настоящий взгляд на теперешнее положение человечества. Вечно трогательным будет для меня рассказ, о котором я без слез вспоминать не могу, как Франклин привел однажды своего четырехлетнего внука к Вольтеру и просил благословить его.
– Действительно, это была минута, которую я никогда не забуду! – сказал Франклин, благоговейно сложив руки. – С поистине святым выражением лица Вольтер возложил обе руки на головку мальчика и сказал сильным громовым голосом, проникшим мне до мозга костей: «свобода! Терпимость и честность!»
– Однако пройдем в сад, – сказал Франклин с выражением тихой грусти, – мне бы хотелось увидеть опять мраморную доску, производившую на меня словами Вольтера всегда такое отрадное для сердца впечатление!
– А я предлагаю, быть может, и невежливо, отложить эту церемонию на после обеда, – сказал Шамфор с забавною настойчивостью. – Если же мое предложение не может сейчас быть принято единогласно, то я предлагаю созвать наши голодные желудки на народное собрание и под открытым небом, как это некогда делали рыжие германцы, пустить на голоса.
– Моя же убедительная просьба, – возразила госпожа Гельвециус, – созвать народное собрание голодных желудков не под открытым небом, а в моей столовой.
Все общество без сопротивления последовало за любезной хозяйкой, быстро направившейся к дому. В гостиной слуга подал ей письмо. Поспешно распечатав его, она прочитала и с выражением глубокой печали на лице положила на стол.
– Дидро написал мне, – сказала она, подождав, причем слезы заблестели у нее в глазах. – Он не придет, и кто знает, увидим ли мы его. У меня смутное предчувствие, что ему опять худо, и что встревоженный маркиз Гольбах не отпустил больного друга в Отейль. Как прискорбно, что такой гений, как Дидро, может быть отнят у человечества, им осчастливленного.
– Я видел вчера в Париже Дидро, – сказал Лафайетт, – и посоветовал ему доверить все свои болезни немецкому доктору Месмеру, новый способ лечения которого взбудоражил весь Париж. Но он посмеялся надо мной и сказал, что не может решиться верить в магнетическую силу пальцев, после того как он видел, как мало значит на свете магнетическая сила умов.
– И для генерала Лафайетта, сделавшегося учеником Месмера, это был здоровый урок! – воскликнул граф Мирабо язвительно. – Всякий настоящий человек, как только захочет, может иметь в себе самом магнетическую силу. К чему тут еще немецкий шарлатан? Дело в том, сколько силы воли каждый может вместить в себе, вот и весь магнетизм. Если у меня достаточно воли, то завтра я могу над прекраснейшей девушкой в мире поднять руку и сказать: «Иди за мной! Это я!» И она подчинится таинственной силе моей воли и пойдет за мной, не оглядываясь и не думая ни об отце и матери, ни о всех своих тетках.
Слова эти были встречены общим смехом.
– Если это так, то, конечно, Мирабо был всегда профессором всех магнетических лечений! – воскликнул Шамфор.
– Прошу вас, господа, покончить теперь ваши философские споры! – настойчиво заявила госпожа Гельвециус, приглашая занять место за столом, где кому угодно.
III. Генриетта Гарен
В монастыре, находившемся по соседству со старинной церковью Сен-Жермен де Прэ в Париже, жила уже несколько лет пансионеркой одна молодая девушка, необыкновенная красота которой, приветливость и изящество привлекали тех немногих, которым случалось ее видеть.
Она была родом голландка и звалась Генриетта Амелия Гарен. Имя это принадлежало ей как незаконной дочери Онно Цвира Гарена, прославившегося нидерландского либерального поэта, а также деятельного и сильного приверженца принца Оранского.
По его смерти, последовавшей в 1779 году, Генриетта, в то время четырнадцати лет, была помещена в Париже в монастырь для окончания воспитания и для местопребывания до тех пор, пока жизнь очаровательного ребенка не определится иначе.
Так выросла Генриетта, обладавшая лишь маленькой, оставленной ей отцом рентой, в тиши монастыря, где еще никто почти не видел ее. Теперь, весной 1784 года, ей шел девятнадцатый год, и к тому времени она так пышно развилась душой и телом, что уединение и замкнутость ее теперешней жизни были тем более печальны.
У Генриетты не было в Париже ни друзей, ни родных; никто не заботился о ней, и ее выдающиеся умственные успехи, равно как вся ее прелесть и красота, никем, по-видимому, не замечались. Монахини и подруги-пансионерки, с которыми ей приходилось жить, обращались с нею без малейшего отличия, и Генриетта свыклась уже со своей мрачной, однообразной жизнью, причем, однако, ни ее умственные силы, ни веселость ее нрава не пострадали.
Единственным ее развлечением был монастырский сад и устраивавшиеся иногда летом маленькие прогулки в Отейль и другие парижские окрестности, в обществе всех обитательниц монастыря и под надзором почтенной настоятельницы, графини де Монтессюи.
Последняя подобная прогулка оставила в сердце Генриетты особые воспоминания. В Отейле, когда она гуляла с подругами по полю, она заметила обращенное на нее внимание одного господина, который, идя ей навстречу, едва увидел ее, тотчас же повернул обратно и уже неотступно следовал за нею до тех пор, пока она не села в экипаж для отъезда. В эту минуту его большие глаза, взгляд которых все время преследовал ее и как бы держал в своей власти, проникли в ее душу с каким-то жгучим, удивительным, никогда ею не испытанным впечатлением.
Генриетта была слишком заметным предметом этого назойливого внимания, чтобы не подвергнуться насмешкам ревнивых подруг и строгому нравоучению настоятельницы.
На следующий день незнакомец неожиданно появился у задних монастырских ворот и, по самой невероятной случайности, она тоже пришла к тому месту, где он стоял, подсматривая и прислушиваясь. Страшно напуганная его приветствием, Генриетта, дрожа всем телом, скрылась в темных аллеях сада. Но в своей одинокой келье она всю ночь напролет была занята этим явлением, которого не в силах была отогнать от своих мыслей, хотя высокая, геройская фигура незнакомца производила на нее скорее отталкивающее, устрашающее впечатление и наполняла ее сердце каким-то беспредельным трепетом.
Это состояние тревоги и страха еще более усилилось после того, как вчера поздно вечером, когда она была еще в саду, она вдруг увидала за липами, у своей любимой скамейки, вышедшего к ней незнакомца. Неотразимым движением, уклониться от которого она не смогла, он приблизился и решился заговорить с нею, и она была бы не силах не слушать его. Она никогда не думала, что человек может так говорить. Он говорил, а ей виделось над головою пламя, наполнявшее светом весь потемневший уже сад. Но тут же почуяла она страшную опасность быть с ним вдвоем, когда все ее подруги уже вернулись домой. Найдя в себе силу вырвать свою руку из его рук и попрощавшись с ним отрывистыми, едва понятными полусловами, направилась она к монастырю и скрылась прежде, чем смело последовавший за нею незнакомец мог ее нагнать.
Сегодня, в то же самое время, Генриетта сидела в своей маленькой комнате, то предаваясь своим мечтам, то вновь страшась чего-то. Опустив на руку свою прелестную белокурую головку, она серьезно и усердно думала обо всем, что с нею произошло в последнее время, и со свойственной ей правдивостью сознавала, что есть кое в чем упрекнуть ей и себя. Образ загадочного незнакомца вновь предстал ее воображению, и она стала вызывать, как бы в помощь себе, все неприятные ощущения, возбужденные в ней первым его появлением. Она сознавала, что это были впечатления ужаса, и теперь, припоминая эту сильную, властную фигуру, так удивительно ей встретившуюся, ей казалось, что, скорее всего, это был злой демон, подступивший к ней с мрачными, пагубными обольщениями. Лицо его, каким она видела его в последний раз, осталось в ее воспоминании с чертами отталкивающими, суровыми и дикими. Однако, тут же говорила она себе, вчера, в пылу его речи, когда он так пленительно передавал, почему пришел сюда, лицо его засияло лучезарной красотой, и в ту минуту она сравнила бы его не с демоном, а с божеством.
Но Генриетта решила на будущее стараться возненавидеть само воспоминание о нем и изгнать его из своих мыслей. Прежде всего решила она не ходить некоторое время в сад и отговориться нездоровьем, чтобы можно было не выходить в течение нескольких недель из своей комнаты. Доброе дитя было так искренно и твердо в своих намерениях, что, в подкрепление их, опустилось на колени перед висевшим над кроватью образом Мадонны и прошептало перед ним усердную молитву своими чистыми устами.
В эту минуту кто-то тихо постучал к ней в дверь, и Генриетта, громко вскрикнув от ужаса, вскочила с коленей, но опять вздохнула свободно, когда дверь открылась и вместо незнакомца, смутно ожидаемого расстроенным воображением пансионерки, в комнату Генриетты вошла одна из монахинь. Это была благочестивая сестра Анжелика, старая монахиня, относившаяся с некоторых пор к Генриетте с особенным, но вместе с тем язвительным и как бы подстерегающим вниманием, так что Генриетта принимала заботы своей приятельницы с некоторым страхом.
Подойдя маленькими шажками и ласково поцеловав Генриетту в лоб, сестра Анжелика заглянула при этом таким пронизывающим и испытующим взглядом ей в глаза, что Генриетта невольно задрожала, как бы испуганная предчувствием дурного известия.
– Я искала тебя в саду, сестра Генриетта, – начала монахиня, – и надеялась найти тебя, тем более что вчера в этом же часу ты была там на скамейке под липами и, кажется, очень приятно провела время. Что значит, мое невинное дитя, что ты сегодня не пошла туда?
– Что это значит? – торопливо и дрожащим голосом спросила Генриетта, причем ее замешательство и тревога делали излишними всякие объяснения.
– Ну, я не буду тебя мучить; ты – милая добрая девочка, но ты находишься в ужасной опасности! – проговорила сестра строго и торжественно.
С этими словами она взяла Генриетту за руку и посадила ее рядом с собой на диван без малейшего сопротивления со стороны испуганной, едва переводящей дух от удивления и страха молодой девушки.
– В саду под липами сегодня вечером, как и вчера, прекрасно, липы так же чудно пахнут, а возлюбленная заставила там своего рыцаря ждать и ждать напрасно, – прошептала Анжелика таинственным голосом.
– Ты все знаешь, – возразила Генриетта, разразившись слезами, – так знай же, как я мало виновна в этой встрече с незнакомцем, преследования которого я ненавижу и видеться с которым никогда больше не буду. Я дала обет не выходить из этой комнаты, пока не исчезнет всякий след этого ненавистного для меня человека!
– Да благословит Пресвятая Дева обет твой, дочь моя! – ответила монахиня и, сложив руки, наклонилась перед ликом Мадонны и прошептала молитву. Затем, с улыбкой, полной коварства, продолжала: – А я себе обещала по-христиански и добросовестно поддерживать тебя в твоих испытаниях. Вот почему я была близ тебя вчера, когда искуситель подошел к тебе; проведя затем в своей келье всю ночь в молитве за тебя, я была сегодня в то же самое время на том же месте, для дальнейшего наблюдения дела сатаны над тобой. Но прославленный обольститель не нашел сегодня своей жертвы на месте, а я насладилась лицезрением того, перед которым дрожат все женщины Франции и для которого ничто не свято: ни семья, ни дом, ни монастырь, ни храм Божий!