
Полная версия
Семейство Какстон
Тривенион был более нежели доволен трудом Вивиена: он был поражен им. Хотя поправки в фразеологии были весьма ограничены числом, но вели дальше изменения в словах, потому что предлагали такие слова, которые улучшали мысли; кроме же значительной поправки арифметической ошибки, которой не мог не оценить ум Тривениона, одна или две заметки на полях были чрезвычайно смелы, как намекавшие на большую связь в цепи рассуждений или указывавшие на необходимость большей ясности в положительном вопросе. И все это был плод природной и чистой логики острого ума, без помощи малейшего знания в деле данного предмета. Тривенион стал давать Вивиену и довольно работы, и достаточное вознаграждение, так что обещания мои о независимости начинались сбываться. И не раз он говорил мне, чтоб я ему представил моего знакомого. Этого, однако же, я по-прежнему избегал, и право не из ревности, но единственно, из опасения, чтобы приемы Вивиена и его речи не поразили неприятно человека, ненавидевшего всякую самоуверенность и не допускавшего эксцентричностей ни в ком, кроме себя.
Занятия Вивиена были, конечно, серьезны, но не многочисленны, и ему приходилось употреблять на них лишь несколько часов в день: поэтому я боялся, чтоб он от одной праздности не. впал в прежние привычки, не обратился к старым знакомствам. С циническим простодушием допускал сам он их пагубное влияние, что еще более оправдывало опасность предполагаемых последствий: на этом основании я старался удосуживаться и, по вечерам, приходил разделять его скуку, сопровождал его в прогулках по освещенным гасом улицам, а иногда и в театр.
Первая забота Вивиена, по приобретении денежных средств, была о собственной персоне; эти две способности наблюдения и подражания, которыми всегда так отменно владеют быстрые умы, дали ему возможность достигнуть грациозной оконечности в наряде, свойственной предпочтительно Английскому джентльмену. В первые дни его превращения были еще заметны следы его прирожденной любви к выставке на показ, к площадному сообществу, но понемногу они исчезали. Сначала явился великолепный галстук с отвороченными воротничками; потом пропала пара шпор; наконец исчезло и дьявольское орудие, которое он называл тростью, и которое при помощи подвижной пули могло служить кистенем с одного конца, между тем как в другом скрывало кинжал, – орудие, заменявшее обыкновенную трость, усвоенную для прогулок по нашей мирной метрополии. Одинаковая перемена, хотя в меньшей степени, происходила в его приемах и разговоре. Он делался менее резок в одних, более спокоен, может быть более весел, в другом. Явно было, что он постигал высокое удовольствие обеспечивать себя занятиями, имевшими цену, или чувствовать в первый раз, что его способности приносили ему осязаемую пользу. Как заря занималась над ним новый мир, хотя еще и темный, хотя и видный сквозь туман.
Таково тщеславие всех бедных смертных, что, вероятно, участие мое к Вивиену выросло, а отвращение ко многому в нем смягчилось потому, что я заметил, что имею какое-то влияние на его дикую натуру. Когда мы в первый раз встретились дорогой, потом разговорились на погосте, влияние, конечно, было не на моей стороне. Но теперь я являлся перед ним из такой сферы общества, в какой доселе не вращался он. Я насмотрелся и наслушался замечательнейших людей целой Англии. Что в то время меня ослепляло, теперь только возбуждало сожаление. С другой стороны, его деятельный ум не мог не заметить перемены во мне; и из зависти ли, или по чувству более возвышенному, он у меня же хотел выучиться затмить меня и по-прежнему взять верх надо мной: не быть выше меня – бесило его. Поэтому он с вниманием слушал меня, когда я показывал ему книги, находившиеся в соотношении к разным предметам, которыми занимал его Тривенион. Но хоть он вообще был менее способен к наукам, нежели все другие, встречавшиеся мне люди, равные ему по уму, и прочитал мало в сравнении с количеством приобретенных им понятий и с похвальбой немногими сочинениями, с которыми добровольно ознакомился – он, однако, решительно стал заниматься, не смотря на то, что ученые занятия были ему положительно противны; тем выгоднее заключил я по этим данным о его решимости заняться тем, что в настоящее время было для него тягостно, из того только, чтобы привести в исполнение намерения свои в будущем. Но похвалил ли бы я это намерение, если бы я его понял – это другой вопрос! В его прошедшей жизни и в его характере были бездны, в которые я не мог проникнуть. В нем были в одно время и беззаботная откровенность и бдительная скрытность: откровенность его проявлялась в разговоре о всех непосредственно-предстоявших предметах, в совершенном отсутствии всякого усилия казаться лучшим, нежели был он на самом деле. Скрытность его выказывалась в ловком уклонении от всякого рода признаний, которые бы могли навести меня на известные тайны его жизни: на то, где родился он, вырос, воспитывался; по каким причинам был предоставлен собственным средствам, чем он прежде жил, чем содержал себя; все это были предметы, о которых не говорил он, словно, поклялся Гарпократу, богу молчания. В то же время он рассказывал множество анекдотов о том, что видел, о странных товарищах, которых никогда не называл, и с которыми ему когда-то приходилось знаться. Чтоб отдать ему справедливость, я должен заметить, что, не взирая на то, что ранняя его опытность была собрана из трущоб и закоулков, почерпнута из грязных стоков жизни, что не был, он, по-видимому, в разладе с злом, и что смотрел на добродетель и порок с равнодушием, подобно поэту, который видит в них более всего содержание для искусства, – он однако же в самом себе не обнаруживал ни одного нарушения честности. Он смеялся над рассказом о каком-нибудь затейливом обмане, которому присутствовал, и казался равнодушен к его безнравственности, но говорил о нем в тоне беспристрастного свидетеля, а не деятельного участника. Когда мы стали более коротки, он постепенно понял тот невольный стыд, который должно производить сношение с людьми, привыкшими отличать правое от неправого, и прежние рассказы прекратились. Никогда не упоминал он о своем семействе; раз только проговорился, и то странно и отрывисто.
– Ах! – воскликнул он, однажды, неожиданно остановившись перед магазином эстампов, – как это напоминает мне мою добрую, добрую мать.
– Которая? – спросил я, недоумевая между гравюрами: «Рафаэлевой Мадонны» и «Жены разбойника.»
Вивиен не удовлетворил моего любопытства и потащил меня, вопреки моему сопротивлению.
– Так вы любили вашу мать? – сказал я, помолчав.
– Да, как собачонка тигрицу.
– Странное сравнение!
– Или как бульдог травильщика, его хозяина! Это вам больше нравится?
– Не очень; неужели это сравнение понравилось бы вашей матери?
– Ей? Она умерла, – выговорил он как бы с трудом.
Я крепче прижал его руку.
– Я вас понимаю, – продолжал он с своей цинической, отвратительной улыбкой. – Но вы напрасно жалеете о моей утрате. Я ее чувствую, но никто из людей, принимающих во мне участие, не может сочувствовать этому моему горю.
– Отчего?
– Оттого что моя мать была не то, что люди называют хорошей женщиной. Я ее любил от этого не менее. Но переменимте предмет разговора.
– Нет, уж если вы столько сказали, Вивиен, мне бы хотелось заставить вас говорить дальше. Отец ваш жив?
– Скажите пожалуйста, монумент стоит?
– Я думаю, да что ж из этого?
– Ну то-то, ни которому из нас до этого нет дела; мой вопрос ответ на ваш!
Продолжать расспросы после этого я не мог, и никогда не сделал я вперед ни шагу. Должно признаться, что если Вивиен с своей стороны был не щедр на признания, то и от меня не требовал откровенности. С вниманием слушал он, когда я рассказывал о Тривенионе (я сказал ему о моих отношениях к нему, хотя, вы можете быть уверены, не промолвился словечком о Фанни) и о блестящем обществе, которое было доступно мне, потому именно, что я жил у такого лица. Но лишь только, от переполненного сердца, я заводил речь о моих родителях, о доме, он или изъявлял такую нахальную скуку или так зло и гадко улыбался, что я убегал от него и от разговора с негодованием и отвращением. Раз особенно, когда я предложил ему ввести его в дом к моему отцу, чего мне действительно хотелось, ибо я считал невозможным, чтобы сам чёрт не смягчился от этого прикосновения, – он отвечал мне с своим презрительным смехом:
– Любезный Какстон, когда я был ребенком, мне до того надоел Телемак, что для того, чтоб сделать его сносным, я сделал на него пародию.
– Так что же?
– Вы не боитесь, чтоб подобное злое расположение духа не сделало карикатуры вашего Улисса?
Три дня не видал я Вивиена после этой беседы, и вряд ли бы увиделся я с ним и по истечении этого срока, если б мы, случайно, не встретились под колоннадой оперного театра. Вивиен, прислонившись к колонне, наблюдал за толпой, стремившейся к единственному модному храму, который удержало за собой искусство в Английском Вавилоне. Кареты и коляски, украшенные гербами и коронами, кабриолеты скромного цвета, но удивительных фасонов, с гигантами-лошадьми и пигмеями-грумами, с шумом катились мимо него. Красивые женщины, блестящие наряды, звезды и ленты, честь и красота аристократического света, проносились перед ним. И я не мог устоять против сострадания, которое внушала одинокая, бездомная, озлобленная, недовольная натура, смотревшая на эту роскошь, на это обилие, для которых считала себя рожденною, со всею силою желания, со всем отчаянием исключения. По одному проблеску загадочной позы, я прочел все, что происходило в его сердце. Впечатление вряд ли было приятно, мысли – вряд ли благоразумны, но были ли и то и другие неестественны? Я испытал кое-что подобное не в отношении к людям хорошо одетым, не в отношении достатка и праздной лени, удовольствия и fashion'и; но стоя у дверей парламента, когда, не замечая меня, проходили к своей великой арене люди, снискавшие себе славное имя, люди, чье слово имело влияние на судьбы Англии; или, когда среди праздничной толпы и бессмысленной торжественности, я слышал шепот славы вкруг благородного труженика искусства или науки. Кто не чувствовал когда-нибудь этой противоположности между славой, в одно и то же время и близкой, и далекой, и своей личной неизвестностью, как сознавал я ее не раз! Увы, не один юноша, которому не суждено быть Фемистоклом, сознается однако же, что трофеи Мильтиада не давали ему спать. И так, я подошел к Вивиену и положил руку на его плечо.
– А! воскликнул он любезнее обыкновенного – я рад видеть вас и извиниться: я оскорбил вас намедни. Но вы, право, не дождетесь любезных ответов от душ чистилища, если вздумаете говорить с ними о счастье рая. Не говорите со мной никогда ни о семействах, ни об отцах. Но довольно, я вижу вы прощаете меня. Отчего вы не идете в оперу? Вам можно?
– Да и вам, я думаю, коли очень хочется. Билет конечно стоит очень дорого, однако, если вы любите музыку, это роскошь, которую вы можете себе позволить.
– Вы льстите мне, если думаете, что меня удерживает благоразумие и бережливость. Я был в опере недавно, но другой раз не пойду. Музыка! Когда вы ходите в оперу, неужели это для музыки?
– Отчасти, разумеется: освещение, сцена, блеск влекут меня столько же. Но я не думаю, чтоб опера была полезным удовольствием для нас с вами. Другое дело люди праздные: для тех она забава также невинная, как и другие, но, по-моему, опера как-то грустно расслабляет.
– По-моему напротив, ужасно возбуждает. Знаете, Какстон, – это, пожалуй, покажется вам неприятным – я теряю терпение от этой честной независимости. К чему она ведет? Платье, квартира, стол; может она когда-нибудь привести мне еще что-нибудь?
– Сначала, Вивиен, вы ограничивали ваши желания замшевыми перчатками и кабриолетом: она уж принесла вам замшевые перчатки, понемногу она принесет вам и кабриолет!
– Желания наши растут по мере того, как удовлетворяются. Вы живете в большом свете, можете иметь поощрение, когда захотите; я хочу поощрения, мне нужен свет, нужен простор для моего ума, понимаете?
– Вполне, и сочувствую вам, бедный мой Вивиен, но все это придет; терпение, как говорил я вам, когда заря так грустно занималась для вас над улицами Лондона. Вы не теряете времени: обогащайте ум ваш, читайте, учитесь, делайте себя способными к честолюбию. Зачем желать лететь, покуда нет еще крыльев? Живите в книгах: они роскошные замки и открыты всем нам, богатому и бедному.
– Книги, книги! Да, вы сын ученого! Не посредством книг люди делают успехи в свете и в то же время наслаждаются жизнью.
– Не знаю; но вы хотите и того и другого разом; успеть в свете, как только может успеть труд, и наслаждаться жизнью, как наслаждается ею беспечная лень. Вы хотите жить бабочкой и получить мед трудолюбивой пчелы; а всего хуже, что вы, как бабочка, требуете от цветка, чтоб он вырос в одно мгновенье, и как пчела хотите, чтобы сот был готов в четверть часа! Терпенье, терпенье, терпенье!
Вивиен тяжело вздохнул.
– Я думаю, – сказал он после минуты беспокойного молчанья, – что бродяжничество и прежние привычки все еще во мне, потому что мне хочется возвратиться к старому образу жизни, которая была вся деятельность и не давала мне размышлять.
Покуда он кончил, мы обошли кругом колоннады и очутились в узком проходе, где особенный подъезд к опере. У этого подъезда стояло несколько молодых людей. Когда Вивиен кончил, до нас долетел голос одного из них сквозь общий смех.
– О, – сказал этот голос, вероятно в ответ на вопрос: – мой путь к богатству гораздо проще: я намерен жениться на богатой наследнице. – Вивиен вздрогнул и посмотрел на говорившего: он выглядел очень хорошо. Вивиен продолжал осматривать его с ног до головы; тогда он отвернулся с довольной и многозначительной улыбкой.
– Конечно, – сказал я серьезно (объясняя себе улыбку) – вы правы; вы даже лучше собою, чем этот…
Вивиен покраснел; но прежде чем он собрался отвечать, другой из молодых людей, в то время, как общество приходило в себя после смеха, возбужденною хвастливой выходкой, сказал:
– Если вам непременно нужна богатая наследница, так вот одна из самых богатых во всей Англии, но, чтобы иметь право искать руки Фанни Тривенион, надо быть, по крайней мере, графом, а не младшим в семействе, с тремя жизнями между вас и Ирландским перством.
Звук этого имени пронзил меня, я чувствовал дрожь, и, подняв глаза, увидел леди Эллинор и мисс Тривенион, спешивших из кареты ко входу в оперу. они обе узнали меня, и Фанни воскликнула:
– Вы здесь! Как это хорошо! Проводите нас до ложи; после, если хотите, можете уйти.
– Я не так одет, – отвечал я, смущенный.
– Какой вздор! – сказала мисс Тривенион, потом, понизив голос, прибавила: – отчего вы так упрямо убегаете нас? – и, взяв меня за руку, почти насильно увлекла в коридор. Молодые люди, стоявшие у входа, расступились перед нами и осматривали меня, без сомнения, с завистью.
– Помилуйте! – сказал я, претворяясь улыбающимся, увидев, что мисс Тривенион ждет моего ответа, – вы знаете, как мало у меня времени для такого рода удовольствий, а дядюшка…
– Мы сегодня ездили навестить вашего дядюшку: он почти здоров; не правда ли, мама? я не умею сказать вам, до какой степени я его люблю, и как ему удивляюсь. Таким воображаю я себе Дугласа прежнего времени. Мама начинает терять терпение. Вам надо завтра обедать с нами – обещайтесь! – не а до свиданья! – И Фанни взяла руку матери. Леди Эллинор, всегда ласковая и благосклонная ко мне, внимательно дождалась конца этого диалога, или лучше монолога.
Когда я возвратился к выходу, я нашел Вивиена ходившим по нем взад и вперед; он зажег сигару и курил энергически.
– Эта богатая наследница, – сказал он, смеясь, – которая, сколько я мог разглядеть ее под её капюшоном, кажется, столько же хороша, сколько и богата, должна быть дочь того мистера Тривенион, которого щедроты вы так любезно передавали мне. Так он очень богат? Вы этого никогда не говорили, однако это бы, кажется, надо было знать мне: но вы видите, что я ничего не знаю о вашем beau monde – даже и того, что мисс Тривенион одна из самых богатых наследниц целой Англия.
– Да, мистер Тривенион богат, – сказал я, удерживая вздох – очень богат.
– И вы его секретарь! любезный друг, вам можно проповедовать мне терпенье, потому что вам большая его доля совершенно лишняя.
– Я вас не понимаю.
– Однако не хуже меня, слышали, что говорит тот молодой джентльмен, и вы живете в одном доме с наследницею.
– Вивиен!
– Что такое?
– Вы говорите об молодом человеке; разве вы не слыхали ответа его товарища: «надо по крайней мере быте графом, чтобы искать руки Фанни Тривенион?
– Поэтому надо быть миллионером, чтобы иметь право на миллион! – Я думаю, однако, что те, которые наживают миллионы, по большей части начинают с пенсов.
– Такое убеждение должно успокаивать вас и придать вам бодрости, Вивиен. Прощайте, у меня много дела.
– Прощайте же, – сказал Вивиен. – И мы расстались. Я пошел к дому мистера Тривенион и в его кабинет. Там ждало меня огромное количество запущенной работы; я сперва сел за нее с твердой решимостью; но постепенно мои мысли стали убегать от нескончаемых книг и перо скользнуло из руки, посреди выписки из донесения о Сиерра-Леоне. Пульс мой бился громко и скоро. Я был в состоянии нервической лихорадки, которое может быть произведено только сильным волнением. Сладкий голос Фанни звучал в моих ушах; её глаза, как я видел их в последний раз, необыкновенно ласковые, почти умоляющие, глядели на меня, куда бы ни по» вернулся я, и тут, как бы на смех, я опять слышал эти слова: «нужно, по крайней мере, быть графом, чтобы искать руки её.» – О! неужели я искал этой руки? – Неужели я до такой степени обезумел? Неужели я до того изменил гостеприимству? Нет! нет! Так за чем же я остался под одной кровлей с нею? – за чем оставаться и впивать этот яд, отравляющий все источники моей жизни? При этом вопросе, который, будь я годом или двумя старше, я предложил бы себя уж давно, мною овладел смертельный ужас, кровь хлынула от сердца, и оставила меня совершенно холодным, холодным как лед. Оставить дом! оставить Фанни! Никогда больше не видеть этих глаз, никогда не слышать её голоса! Лучше умереть от сладкой отравы, нежели от самовольного лишения. Я встал, отворил окно, ходил взад и вперед по комнате; я не знал, на что решиться, не мог думать ни о чем. С твердым желанием переломить себя подошел я опять к столу. Я решился принудить себя работать, хоть бы для того только, чтобы собрать силы и сделать их способными перенести мои мучения. Я нетерпеливо перебирал книги, как вдруг… как вдруг, зарытое между ними, взглянуло на меня лицо самой Фанни! То был её портрет в миниатюре. Я знал, что несколько дней тому назад его делал один молодой художник, которому покровительствовал Тривенион. Он вероятно принес его в кабинет и забыл об нем. Художник уловил её особенное выражение – её невыразимую улыбку, такую очаровательную, плутовскую, даже её любимую позу, с головкой, обращенной к округленному, как у Гебы, прекрасному плечу; глаза сверкали из-под ресниц. Не знаю, какое новое сумасбродство овладело мной; я упал на колени и целуя портрет, залился слезами; и что это были за слезы! Я не слышал, как отворилась дверь, не видел, как скользнула по полу тень; легкая рука коснулась моего плеча и дрожала; я тоже вздрогнул – надо мною стояла сама Фанни!
– Что с вами? – спросила она нежно – что вы? ваш дядюшка, семейство… все здоровы? о чем вы плачете?
Я не мог отвечать, но упорно закрывал руками портрет.
– Вы не хотите отвечать? Разве я не друг ваш? Я почти ваша сестра. Не позвать ли маменьку?
– Да, да, ступайте, ступайте!
– Нет, я не пойду. Что у вас тут? – что вы прячете?
И невинно и непринужденно её руки схватили мои руки, так что портрет стал виден! Сделалось мертвое молчание. Я взглянул сквозь слезы: Фанни отошла на несколько шагов, щеки её покрылись ярким румянцем, глаза были опущены. Мне казалось, что я совершил преступленье, однако я удержал, да, слава Богу, я удержал крик, рвавшийся у меня из сердца, который просился на уста: Пожалейте меня, потому что я люблю вас! Я удержал его, и у меня вырвалось рыдание, скорбь о потерянном счастье. Я встал, положил портрет на стол я голосом, который, кажется, был тверд, сказал:
– Мисс Тривенион, вы были ко мне добры, как сестра; поэтому я, как брат, прощался с вашим портретом: он так похож.
– Прощались? – сказала Фанни, все еще не подымая глаз.
– Прощайте, сестрица! Я смело сказал это слово, потому что… потому что… – Я выбежал к двери и прибавил, помнится, с улыбкой – потому что дома говорят, что я… что я не здоров; мне это надоело; вы знаете, матери иногда странны; и… и… я завтра же хочу говорить с вашим отцом… доброй ночи… Прощайте… мисс Тривенион!
Часть восьмая.
Глава I.
И отец отодвинул книги.
О юный читатель, или читатель, который был молод, помнишь ли то время, когда с беспокойством и грустью, еще хранимыми в тайне, ты, из сурового и неприязненного света, открывшегося тебе при первом шаг за домашний порог, возвратился к четырем мирным стенам, между которых невозмутимо сидят старики, помнишь ли, с какою досадой ты смотрел на их спокойствие и мир? Как недвижно-далеко от буйной молодости кажется это поколение, предшествовавшее тебе на пути страстей, поколение твоих родителей (иногда, по летам, не слишком много от тебя разное)! В нем спокойствие классического века, античное, подобно статуям Греков. Как странно противоречат твоему лихорадочному раздражению: это мирное однообразие колеи, в которое погрузились они, эти прежние жизни, – занятия, которых достаточно для их счастья, занятия у камина, в кресле и угле, каждым присвоенных! И они дают тебе место, приветствуют тебя, и принимаются опять за прерванные занятия, как будто бы не случилось ничего! Ничего не случилось! А в сердце твоем, между тем, быть может, земля соскочила с оси и стихии объявили друг другу войну… И вы садитесь, задавленные невозмутимым счастьем, которого уже не можете разделять, бессознательно смеетесь, смотрите в огонь; и можно отвечать десять против одного, что вы не скажете ни слова, покуда не придет время сна: тогда вы берете свечу и тащитесь грустные в одинокую горницу.
Если, среди зимы, три пассажира дилижанса сидят в нем тепло и спокойно, и четвертый, покрытый снегом и обмерзший, слезает с наружного места и внезапно помещается между них, они начинают тесниться, оправляют воротники шинелей, подвигают подушки, лежащие под ногами, и обнаруживают неудовольствие от потери теплорода: новый гость, значить, произвел впечатление. Будь же в вашем сердце все снега гор Грампианских, вы войдете незамеченные: не наступите только на ноги кому-нибудь, никто и не подумает о вас, – ничто не тронется с места и на инчь!
Я не смыкал глаз и даже не ложился в ночь, последовавшую за прощанием с Фанни Тривенион: утром, едва встало солнце, я вышел, куда? сам не знаю. Остались лишь смутно в воспоминании: длинные, серые, пустые улицы; река, которая в мрачном молчании текла далеко, далеко, в какую-то невидимую вечность; деревья, зелень, веселые голоса детей. Я вероятно прошел с одного конца великого Вавилона на другой, но память моя прояснилась только, когда, уже после полудня, я постучался у дверей отцовского дома, и, с трудом поднявшись на лестницу, очутился в гостиной, обыкновенном месте сборища небольшого семейства. С тех пор, как мы жили в Лондоне, у отца не было особенной комнаты для занятий: он устроил себе «угол,» угол на столько просторный, что в нем вмещались два стола, этажерка, и несколько стульев заваленных книгами. На противоположной стороне этого объемистого угла сидел дядя, почти совершенно оправившийся, и записывал что-то такое в маленькую, красную счетную книжку: вы знаете, что дядя Роланд, в своих издержках, был человек самый методичный.
Лицо моего отца было веселее обыкновенного, ибо перед ним лежал первый оттиск его первого творения, его единственного творения, Большой Книги! Она, таки нашла себе издателя. А спросите у любого автора, что значит первый оттиск первого творения? Матери моей не было: она, без сомнения, с верною миссис Примминс, отправилась в лавки или на рынок. Так как оба брата были заняты, естественно, что появление мое не произвело того впечатления, какое произвела бы бомба, певец, удар грома или последняя новость сезона, или всякая иная вещь, производившая шум в бывалое время. Ибо что производит впечатление, что наделает шума теперь? Теперь, когда удивительнее всех вещей наша привычка к вещам удивительным?
Дядя кивнул мне головой, и что-то проворчал; отец…
– Отодвинул книги, – да вы уж сказали нам это. – Сэр, вы крайне ошибаетесь: он не тогда отодвинул книги, ибо тогда он был занят не ими, а пробным оттиском. Он улыбнулся, многозначительно показал на него (на оттиск), как бы желая сказать: «чего ты теперь можешь ожидать, Пизистрат! Мой новорожденный-то, и еще не во всей форме!»