Полная версия
Пути и вехи. Русское литературоведение в двадцатом веке
Дело в том, что В.М. Жирмунский в этих своих ранних работах о немецком романтизме и символизме ухватил одну очень важную черту этого движения и, вообще, исторического периода, связанного с романтизмом, – черту, которая, как представляется, ускользнула от внимания исследователей.
Речь идет о том, что новое время охарактеризовалось появлением весьма важного культурного явления, повлиявшего, как оказалось, на все историческое развитие, начиная с эпохи великих революций: выделение из семиотической системы религии очень общей и весьма диффузной религиозности, которая, в частности, оказалась главной формирующей силой европейского романтизма, особенно немецкого, о чем, собственно, и писал Жирмунский. Особенность такой религиозности в том, что она, будучи глубоко укорененной в традиционных религиях, совершенно не связана с ними формально, институционально и экзистенциально, но обладает при этом большой внутренней активностью и способностью к распространению. Эта новая религиозность превращается из, в основном, социального явления, зависящего от структуры функций в социуме, в явление индивидуальной онтологии человека и определяет тем самым его ценности, его поведение (как личное, так и социальное), но от социума новая религиозность при этом совершенно не зависит и социуму никак не подчиняется. Литература же, а особенно поэзия, становится основным медиумом существования этой религиозности. В.М. Жирмунский показывает главные направления этого процесса, рассматривая романтизм йенского и гейдельбергского периодов, а затем его трансформацию в символизм. Сам Жирмунский обозначает эту религиозность, не желая плотно ее связывать с традиционными формами и институтами религии, современной мистикой.
Для него было существенным обозначить именно этот мистицизм – представление об одухотворенности человеческого бытия, о его пронизанности Божественным началом – как творческую основу европейского романтизма; именно эту черту, а не то, что было принято описывать как сущность романтизма в традиционном (я бы сказал, прогрессистски ориентированном) литературоведении: представление об особом романтическом герое, о двоемирии (то есть расколе бытия на высший, «тамошний», и низший, «здешний» миры), о связанном с этим трагическом разладе бытия и культуры. Этот мистический, религиозный образ романтизма В.М. Жирмунский особенно четко видит в творчестве Фридриха фон Гарденберга (Novalis, Новалис). Добавлю к этому от себя то, что особенно ярко и впечатляюще новая религиозность выражена в романе Новалиса «Генрих фон Офтердинген», где нарисован новый миф, связывающий вместе веру, науку и историю, миф, обращенный в будущее, когда обожженная природа благодаря науке и самоусовершенствования человека становится навеки внятной человеку, и он научается понимать ее язык, отменяются земные законы пространства и времени, человек может свободно перемещаться в истории, и сама смерть исчезает.
Как я уже сказал, В.М. Жирмунский особенно отмечает именно поэзию, романтическую и символистскую, в качестве локуса и источника этой новой религиозности. Я хотел бы по необходимости бегло указать на некоторые важные черты этого явления и упомянуть об отдельных его рефлексах в более современной русской литературе и, соответственно, в русском литературоведении. Сущность этой новой религиозности состоит в том, что, в отличие от прежних «всплесков» религиозного чувства и бытия (скажем, в европейской Реформации), она не требует ничего из того, что было с такими «всплесками» связано исторически, – ни обращения к возможным собратьям по новому чувству, ни проповеди, ни объединения или отъединения от остальных. Более того, в своих наиболее чистых формах, как у Новалиса, эта новая религиозность стремится включить в себя формы и опыты религиозного чувства, обычно считавшиеся чуждыми и даже враждебными. Замечательными примерами возникновения такой новой религиозности можно считать мусульманские опыты Гете и Пушкина или еврейские мотивы у Байрона.
Эта новая религиозность замечательна тем, что она носит характер эмпатический (переживательный) и даже имагинативный (основанный на чистом воображении) и может быть основана на чистом наблюдении и воображении. Она вовсе не требует соучастия, участия, ритуала, партиципации. Я хочу подчеркнуть особую важность именно этого аспекта новой религиозности. Он может показаться как раз свидетельством поверхностности, легковесности этого мироощущения, но дело обстоит совершенно противоположным образом. Тот факт, что новая религиозность появляется в результате воодушевления чувствами, рождаемыми в процессе общения с природой, людьми, произведениями литературы и искусства, позволяет, во-первых, многим людям, самым различным, вне зависимости от их положения, социального, географического и исторического, проникнуться этими чувствами, а во-вторых, обеспечивает силу, органичность и искренность этой новой религиозности. Отсутствие иерархии, коммуникативных препон, а главное, свобода этих чувств, если угодно, их «безответственность», их непривязанность к конкретным экзистенциальным условиям обеспечивают их необычайную силу и привлекательность. Новая религиозность ничего не требует от человека, она ему ничего не навязывает, не заставляет его менять свою жизнь, но она придает ему ясность видения, способность непосредственно воспринимать природу, человеческие обстоятельства, строить свой прочный и независимый внутренний духовный мир.
Следует заметить, что так эта новая религиозность формируется на протяжении девятнадцатого века, и именно в литературе, искусстве, а потом и шире – в культуре вообще.
Если говорить о русской литературе, то эта новая религиозность проявилась – по-разному, но всегда достаточно сильно – в творчестве Пушкина и Лермонтова, в поэзии Тютчева и Фета и, конечно, в замечательной прозе Толстого и Достоевского. Я настаиваю на том, что это мироощущение есть именно религиозность, а никак не мистицизм, но также и не идеология. Религиозность здесь важна прежде всего потому, что это мироощущение нигде не теряет укорененности в традиционной религии, в данном случае в православном христианстве, в его традициях, в его символах, в его атмосфере. Именно поэтому здесь нельзя говорить ни о мистицизме, ни об оккультизме, хотя для творцов более позднего времени уже надо учитывать и эти валентности. Конечно, для этого более позднего периода можно обратить внимание и на все усиливающуюся и одновременно неоднозначную роль светской идеологии, особенно радикальной – социалистической и коммунистической. В тех случаях, когда идеология становится по-настоящему тоталитарной, приходится говорить об отмирании литературы в ее традиционном виде, поэтому ни о какой новой религиозности здесь не может идти речи. В других же случаях можно говорить об интересных формах симбиоза новой религиозности со светской идеологией. Я бы привел в качестве примеров такого, впрочем, весьма проблематичного, симбиоза доминирующей идеологии и новой религиозности творчество Горького и Маяковского, а позднее, скажем, совсем не похожего на них Паустовского, с той, впрочем, оговоркой, что и у Горького, и у Маяковского новая религиозность сильно трансформирована, а у Паустовского, наоборот, возвращается к традиционным истокам. Поэтому я никак не могу принять иногда встречающееся определение советской идеологии как «новой религии», «новой формы религии». Я вижу кардинальное различие «новой религиозности» от идеологии в сугубо социальном, прагматически ориентированном и мобилизационном по своей функции характере этой последней. Симбиоз социалистической (а позднее и коммунистической) идеологии и новой религиозности приводит к усилению и подчеркиванию индивидуального начала и ослаблению социальных моментов – как раз тех, которые определяют именно светский характер этой идеологии. Впрочем, сама партия всегда очень чутко воспринимала любое просачивание новой религиозности в свою идеологию и реагировала на это крайне агрессивно.
Что же касается различных морфизмов религии, возникающих в XVIII–XX веках, таких как масонство, спиритуализм, различные формы оккультизма, теософия, антропософия, New Age и т.д., то при всех кардинальных отличиях одного направления от другого, их всех объединяет то, что они все-таки хотят быть социально оформленной религией, либо заместив традиционные ее формы, либо существуя наряду с нею.
Возвращаясь к работам В.М. Жирмунского десятых годов ХХ века, заметим, что его тезис о кардинальной роли «современного мистицизма» в становлении романтизма и «неоромантизма» (символизма) позволяет увидеть как моменты структурного единства в литературе, особенно русской, после революции 1917 года, так и моменты разлома этой традиции – особенно в литературах современного Запада.
Теперь мы должны обратиться к другой важнейшей линии русского литературоведения конца XIX века, к фольклористике и теории литературы А.А. Потебни (1835–1891).
Если исходными концептами для А.Н. Веселовского были «мотив» и «сюжет», которые можно с самого начала обозначить как имеющие отношение к композиции произведения, то есть его форме, то для А.А. Потебни таким исходным концептом был образ, который он всегда рассматривал как конструкт содержания. Содержание Потебня понимал, прежде всего, как основанное на процессах, происходящих в поэтическом языке. Содержание поэтического произведения всегда выражено в образах, построенных по принципу сходности (метафора) или смежности (метонимия). Соответственно, для Потебни сущность литературы – в процессах, регулирующих появление и функционирование образов.
Перемещение внимания исключительно на содержание художественного произведения в контексте исключительной влиятельности психологической школы имело своим результатом появление книг и статей – особенно о русской литературе – по самым различным аспектам социальности и культуры, связанным с литературой. Что же касается самого литературоведения, то здесь надо выделить три направления, каждое из которых так или иначе восприняло психологические идеи А.А. Потебни и его школы, реализуя их в своем материале. Первое направление связано с именами прямых учеников и последователей Потебни Д.Н. Овсянико-Куликовского (1853–1920) и А.Г. Горнфельда (1867–1941). Надо сказать, что, в отличие от А.Н. Веселовского, ни А.А. Потебня, ни Д.Н. Овсянико-Куликовский не были литературоведами sensu stricto, что в тогдашнем понимании должно было означать – историками литературы в ее компаративном аспекте. А.А. Потебня был прежде всего лингвистом, семасиологом и теоретиком психологии, Д.Н. Овсянико-Куликовский в начале своей карьеры был профессиональным языковедом-индоевропеистом, а А.Г. Горнфельд был литературным критиком. Этим объясняется то, что влияние Потебни на литературоведение лежало, главным образом, в плоскости теории литературы, более того, там, где эта теория соприкасается с лингвистикой. Его наблюдения о сущности литературного творчества и о психологическом субстрате литературных жанров, а последней проблеме он посвятил отдельные очень интересные работы, целиком принадлежат своему времени. Что же касается творчества Д.Н. Овсянико-Куликовского и А.Г. Горнфельда, то при том, что оно было в высшей степени влиятельным и популярным в свое время (под редакцией Д.Н. Овсянико-Куликовского вышли очень популярные в начале ХХ века компендиумы «История русской интеллигенции», СПб., 1906–1911 и «История русской литературы XIX века», СПб., 1908–1910, а А.Г. Горнфельд был наиболее известным и влиятельным литературным критиком главного журнала народнического направления «Русское богатство» и ему принадлежала получившая большую известность книга «Муки слова», СПб., 1906), прямого влияния на последующее литературоведение и развитие русской литературы оно не оказало. Правда, следует указать, что общие оценки русской литературы, данные этими двумя критиками, в той мере, в какой они находились в общем русле народнической литературной критики, сохранились в общем критическом инвентаре поздней советской литературной критики, которая возродила и укрепила многие ценностные парадигмы народнической («революционно-демократической») критики, сначала отброшенные т.н. марксизмом. Потебнианцы-народники добавили к общим народническим концепциям истории русской литературы XIX века и стандартным формулировкам ее роли в общественной жизни России некоторую общую схему возникновения и функционирования художественной литературы, которая опиралась на достаточно общие, весьма декларативные концепции тогдашней психологии, которые, в свою очередь, должны были объяснить определенные, близкие к схемам художественной литературы, процессы образного мышления.
В своей пятитомной «Истории русской литературы XIX века» Д.Н. Овсянико-Куликовский строит панорамную картину истории русской литературы, которая с самого начала претендует на то, чтобы быть историей не только литературы, но и русской общественной и интеллектуальной жизни. Автор подходит к русской литературе XIX века с позиций общей психологической эстетики. Он выделяет образные искусства (скульптура, живопись, образная поэзия), оказывающие интеллектуальное воздействие, и лирические искусства (музыка, архитектура, словесная лирика), оказывающие воздействие эмоциональное. Соответственно, он противопоставляет художника-наблюдателя, занятого разносторонним подбором черт жизни (к ним он относит, прежде всего, Шекспира, Гете, а в русской литературе Пушкина и Тургенева), и художника-экспериментатора, интересующегося односторонним отбором (Гоголь, Достоевский, Салтыков-Щедрин, Чехов). Так или иначе, и те и другие дают важный материал для познания и оценки духовной жизни народа или даже всего человечества на определенном этапе развития.
В своей книге «История русской интеллигенции» Д.Н. Овсянико-Куликовский строит эволюционную цепь развития общественно-психологических типов русской интеллигенции, используя героев и ситуации литературы: от Чацкого и Онегина к Печорину, от него к Рудину и далее к Базарову, а затем к реальным нигилистам и народникам, фигуры которых заимствуются уже не из художественных произведений, а из жизни.
Вернемся к семантической теории литературы, которую разрабатывал А.А. Потебня, главным образом, в своей книге «Мысль и язык» (СПб., 1892). Положения теории литературы, к которым пришел Потебня, разделялись передовой лингвистикой того времени. Они, в основном, исходили из тезисов психологической школы, восходившей к идеям В. Гумбольдта о языке как психическом процессе. Если сравнительно-исторический подход рассматривал в качестве основного объекта своего анализа исторически сложившиеся, устойчивые и, в основном, не поддающиеся сознательному изменению или слому образования, такие как языки или территориальные диалекты (в случае лингвистики) или литературные роды, жанры или формы (в случае литературы), то психологический подход фокусировался на проблеме значения, высказывания, где сознательный момент все время переплетается с бессознательным.
А.А. Потебня, изучая процессы изменения значений слов языка вследствие метафоризации, метонимизации и проч., приходит к очень важному для теории литературы выводу: слово и художественное произведение изоморфны друг другу, обладают сходной структурой. Попадая в определенный контекст, любое деловое или обыденное слово может обрести художественный смысл. С другой стороны, цельное художественное произведение, так же, как и отдельное слово, обладает вполне определенным, отдельным значением. Иными словами, граница между художественным и нехудожественным высказыванием не дана раз и навсегда, так сказать, онтологично, а задается каждый раз применительно к конкретным условиям, ad hoc. Именно выяснение условий возникновения, осознания и, в некоторых случаях, исчезновения «художественности» и есть, по нашему мнению, самое стойкое наследие потебнианства в последующих метаморфозах русского литературоведения.
Согласно А.А. Потебне, процессы изменения значения, столь важные для определения языковой эволюции, манифестируются в своей наиболее яркой форме именно в поэтическом языке. Для Потебни поэтический язык символичен par excellence. Эта символичность все время возникает, утверждается, скрывается и снова утверждается. Вот каковы, по Потебне, условия возникновения поэзии с ее символичностью: у человека возникает неодолимая потребность высказаться; эта потребность бывает особенно насущной потому, что вначале суть высказывания, его «внутренняя форма» самому автору высказывания совершенно неясна; отсюда обязательное обращение к иносказанию, перифразе, тропу, зачастую для выражения одного и того же содержания приходится обращаться к многочисленным тропам; нахождение этого неуловимого содержания всегда происходит неожиданно; отсюда отмеченные еще Жан-Полем столь присущие и обязательные для поэзии качества проницательности и остроумия (Scharfsinn), глубокомыслия (Tiefsinn), словесной игры (Witz). Эти обязательные элементы поэтического высказывания станут в более абстрактной форме предметом исследования в работах по поэтической семантике второй половины ХХ века.
Что касается этих и других положений потебнианской теории, то они, как мне кажется, оказали весьма глубокое и непреходящее влияние на русское и советское литературоведение, либо прямо и непосредственно, либо посредством трансформации в конкретных дисциплинах. Самое непосредственное влияние теории Потебни оказали, будучи восприняты и переданы формальной школой литературоведения десятых-двадцатых годов ХХ века. Более косвенное влияние на теорию литературы шло – зачастую вместе с влиянием А.Н. Веселовского – посредством развития фольклористики и истории литератур древнего Востока и античности.
Еще в исследованиях самого А.А. Потебни, равно как и в сочинениях его старшего современника А.Н. Афанасьева (1826–1871) – особенно в книге последнего «Поэтические воззрения славян на природу» (М., 1860) – мы находим особое внимание к структуре, функции и жанровому распределению так называемых «мотивов» в литературе, а особенно в устном и письменном народном творчестве (фольклоре). Согласно современным представлениям, мотивы – это повествовательные единицы, состоящие из набора смысловых признаков, и их основное качество состоит в том, что одни и те же мотивы встречаются в самых разных повествованиях. Фольклорные мотивы, как это установила фольклористика еще в XIX веке, поистине универсальны, особенно если взять семантические признаки в их более абстрактной форме. Так различные мотивы, такие, как мотивы царевны-лягушки, Золушки, Ивана-дурака, мальчика-с-пальчик, Крошечки-Хаврошечки оказываются вариантами общего универсального фольклорного мотива «преследуемый, слабый, младший сиблинг». С другой стороны, наличие в фольклоре определенного мотива в его конкретной форме, диктующей данные реалии, их атрибуты, действия и т.п., может совершенно четко определять географическую, историческую и проч. дистрибуцию и принадлежность данного текста, обряда и под.
Интерес к фольклористике у русских литературоведов возник как результат теоретического обобщения подхода Потебни к поэтическому языку, обобщения, избравшего научный идиом и метод лингвистики. Таковы литературоведческие исследования так называемой «русской формальной школы», явившиеся не только важнейшей вехой в развитии гуманитарной науки в России и в мире во время существования этой школы, но и послужившие трамплином для беспрецедентного расцвета теории литературы и вообще литературоведения через много десятилетий после ухода «формализма» с научной арены. Но о русском формализме речь пойдет немного ниже, после того, как мы завершим обсуждение наследия потебнианства в фольклористике, с одной стороны, и затронем уже промелькнувшую здесь тему т.н. философской (историософской) «литературной критики». Без анализа последней не понять ни полемического пафоса, ни литературных вкусов формалистов, составляющих важнейшую компоненту их влияния.
Что касается чистой фольклористики, то именно в ней реализовались наиболее блестящим образом теоретические устремления, заложенные в трудах Веселовского и Потебни. Это работы В.Я. Проппа (1895–1970) и «мифологической» школы О.М. Фрейденберг (1890–1955). Хотя между этими двумя научными направлениями синхронно не было институциональной или личностной связи, в научной перспективе, особенно если продолжить ее в еще не разложенное нами «по полочкам» будущее, представляется, что в них идет речь о все тех же научных категориях «сюжета» и «мотива», с которых начали размышлять два основоположника современного русского литературоведения – о сюжете как синтагматическом инварианте повествований, объединенных в те или иные смысловые группы, классы или жанры, и о мотивах как инвариантных единицах парадигматической структуры. В.Я. Пропп был первооткрывателем модели сюжета для одного определенного жанра фольклора – волшебной сказки, а О.М. Фрейденберг пыталась вскрыть наиболее значительные мотивы древних мифов именно в их парадигматической форме.
Наибольшую известность получила в мировой науке уже упомянутая нами выше книга В.Я. Проппа «Морфология сказки». Она вышла впервые в 1928 году, вызвав интерес в кругах профессиональных исследователей фольклора. Исследование В.Я. Проппа действительно лежало в русле тогдашних интересов фольклорной науки к специфике жанра и особенно к проблемам сюжета и мотива. Соответствующие проблемы могли бы явиться весьма плодотворным полем исследования и в письменной, авторской литературе. Многие тогдашние и более поздние работы одного из основоположников русской формальной школы литературоведения В.Б. Шкловского (1893–1984) содержат много блестящих наблюдений о судьбе фольклорных мотивов и сюжетов в более поздней авторской литературе. Однако по различным причинам вненаучного и внутринаучного порядка широкое изучение этих проблем вскоре было прекращено, и работа Проппа о морфологии сказки была отодвинута в России на задний план. Вспомнил о ней уже совершенно в другом контексте через тридцать пять лет виднейший русский, а затем чешский и, наконец, американский славист Роман Якобсон (1896–1982) в контексте возникшего тогда интереса к применению структурных методов в гуманитарных науках. Книга Проппа была переведена сначала на английский, а потом и на другие языки, став классическим образцом выявления глубинной структуры текста и жанра. Первоначально, следуя принципам автора, эта структура понималась как повествовательный сюжет, общий – на функциональном уровне – для всех текстов жанра волшебной сказки. Под функцией Пропп понимал не то или иное качество или свойство действующего лица, как это часто встречалось до него в фольклористике (скажем, «карлик», или «девушка с отрубленными руками» и т.п.), а действие, которое этот персонаж выполняет в общей структуре достижения определенной сказочной цели. Пропп, помимо прочих, предложил выделять такие существенные функции, как «герой», «даритель», «сказочный помощник». Весь сюжет предстал в результате этого анализа как телеологическая последовательность шагов-действий («актов» в последующей семиотической транскрипции, например, у Альгирдаса Греймаса) от некоего первоначального положения, в котором герой или героиня испытывают определенную недостачу (чего-то, кого-то, какого-то личного или социального качества или статуса), или их заставляют оказаться в таком положении – к конечному триумфу, выражающемуся, как правило, в ликвидации этой недостачи, и обретению, построению собственной семьи.
Почти сразу же после того, как текст Проппа стал известен за пределами СССР, исследователи заметили, что его схема – особенно изложенная, например, таким вполне общим языком, как я это специально только что сделал для целей настоящего обзора, с некоторыми модификациями, а иногда и без них, вполне подходит и под другие типы повествования. Здесь возникли две исследовательские проблемы. Одна была связана со стремлением найти такую общую сюжетную схему, которая действительно подходила бы максимально разнообразным типам сюжетных повествований, в том числе и не связанных с художественной литературой. Соответственно пропповские функции, тесно связанные с реальными русскими народными сказками, должны были быть заменены более абстрактными семантическими элементами, уводившими эту аналитическую систему прочь от литературы, ближе к лингвистике и к тому, что стало называться «лингвистикой текста», «нарративным анализом» и в наиболее продвинутых теориях – анализом «логического исчисления поведения» и т.п. Действительно, поиск общих правил поведения и рационального реагирования очень важен, особенно при конструировании так называемого «искусственного интеллекта». Более того, при обсуждении «Морфологии сказки» было высказано предположение (И.И. Ревзин), что стереотипный характер сюжета волшебной сказки мог быть связан с тем, что посредством знакомства со сказкой члены общества, во-первых, интериоризировали правила порождения повествовательного текста, а во-вторых, некоторые очень общие правила социального реагирования.