bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Илья Штемлер

Война детей

ВОЙНА ДЕТЕЙ

Маленькая повесть в семи новеллах

Война – она для всех война. Для взрослых и для детей. Но от детей, если они не испытывают на себе все ужасы войны, она прячет свою бесчеловечность, нередко представляясь игрой, как это кощунственно ни звучит. В этом проявляется еще одна подлость войны – коварство…

Мне было восемь лет, и в ожидании учебы во втором классе я изнывал в июньской жаре моего родного города Баку. Мой папа заведовал литературной частью Русского драматического театра. И в июне 1941 года уехал вместе с театром на гастроли в Кисловодск. Там на курорте отдыхал знаменитый драматург Погодин, в пьесу которого «Кремлевские куранты» мой папа с разрешения драматурга придумал одну картину. И папе было интересно, как драматург к этому отнесется, вот и поехал. А я с мамой и сестрой готовился навестить родителей папы – моих дедушку и бабушку, которые жили в Ленинграде. В предвкушении этой поездки я растрезвонил всем пацанам нашего двора о том, что представляет собой Ленинград и какое удовольствие ждет меня через несколько дней. Долго важничать мне не пришлось. За два дня до отъезда началась война – та самая, с Гитлером. Папа вместе с театром вернулся из Кисловодска и вскоре отправился в военкомат, который находился рядом с нашим домом. Он не был военнообязанным, поэтому записался добровольцем, как и многие его друзья-артисты. Папу обучили санитарному делу, с которым он провоевал санинструктором под командованием знаменитого Цезаря Куникова на Малой Земле, в Крыму. Он вытаскивал раненых с поля боя. Четырежды менялся весь наличный состав наших войск в тех сражениях с немцами, а папа оставался в живых. Лишь в конце войны, в апреле 1945 года, его настиг осколок. Он так и демобилизовался санинструктором, с тем осколком в легких и с медалью «За Победу». И еще ему вручили победных пять тысяч рублей в пятирублевых купюрах. Почему я это запомнил? Деньги хранились в ящике буфета, и я, двенадцатилетний охламон, втихаря пару раз «одалживал» по купюре на свои ребячьи нужды… Все военные годы я и сестра жили под крылом мамы и бабушки. Только взрослея, я стал понимать, какую беду принесла война в, казалось, мирную тыловую жизнь моих близких. Возможно, этими короткими рассказами я в какой-то степени поведаю о той «уходящей натуре», которую оставила в моей памяти печально-веселая игра времен моего детства.

КТО БРОСИТ В НЕЕ КАМЕНЬ?

Каждый из нас подбирал себе камень по вкусу.

А выбор был: в соседний двор с полмесяца как привезли машину камней. Собирались рыть колодец. И вот уже с полмесяца как вечерами спорили жильцы соседнего двора: каждый хотел, чтобы колодец вырыли поближе к его квартире.

Рабочие – губастый Ибрагим и его жена – сидели под тутовником, ели лаваш с виноградом и ждали, когда кончится спор и укажут место, где рыть колодец. Они сидели с шести вечера дотемна, изредка обращая лица в сторону окна, из которого доносились наиболее громкие крики.

– Холера бы взяла этого Гитлера и тебя, Таир! – кричала горбатая Зейнаб. – Был бы мой муж рядом, он бы не допустил, чтобы его жена-инвалид таскала ведро воды почти из Арменикенда. О-о…

– Какой Арменикенд?! Что ты мелешь, глупая женщина? – возражал ей старый Таир, председатель артели по ремонту обуви. – Десять шагов от моей квартиры и двенадцать от твоей. Всего на два шага разница!

Таир выскакивал во двор и отмерял шаги в разные стороны, словно искал место, где зарыли клад. В парусиновых брюках он казался большим белым циркулем.

– Два шага до твоей могилы, Таир! – вопила Зейнаб. – Посмотри, какие шаги ты делаешь для себя и какие для меня, несчастный!

Таир хлопал себя по дряблым ягодицам и нервничал:

– Клянусь жизнью, эта женщина может свести с ума академика из Академии наук! Пойми, женщина: если шагать наоборот, будет центр. А в центре колодец копать нельзя. Постановление исполкома!

Губастый Ибрагим молча жевал свой лаваш с виноградом, щуря черные глаза, разъеденные дымом от кипящего кира, – днем он работал кирщиком, заливал крыши киром. А его жена испуганно замирала, придерживая кусок лаваша у рта.

Груда камней с каждым днем уменьшалась: прекрасный отполированный морем крупный галечник – ребята за ним приходили даже с Бондарной улицы, а это не так уж и близко, надо сказать. Но куда не пойдешь в поисках хорошей биты для игры в цукорий…

Наконец позавчера Ибрагим в разгар перепалки соседей завернул виноград и лаваш в газету «Вышка». Встал. Плюнул в кучку оставшихся камней, закинул на плечи две лопаты и пошел со двора. Жена подхватила большую плетеную корзину – зембиль, плюнула в то же самое место, куда плюнул муж, и выругалась по-русски, как ругался дворник, косой Захар, когда читал сообщение о наступлении немцев…

– Все из-за твоего упрямства, женщина! – кричал Таир. – Они самому председателю суда Алекперову колодец рыли.

– Лучше бы они этому Алекперову что-нибудь другое вырыли, – подхватила Зейнаб. – Моей племяннице два года дал. А за что?! Сколько людей сейчас спекулируют – и ничего! Война, жить трудно. Кто крутится, тот живет…

Итак, выбор у нас был широкий, и каждый мог подобрать себе камень по вкусу. Правда, вкус почти у всех мальчишек совпадал:

бита должна быть некруглая, чтобы не катиться, лучше всего – овальная и тяжелая, чтобы сбить цукорий. Игра заключалась в следующем: в центр очерченного мелом круга ставилась пустая банка с маленьким камешком – цукорием – наверху. Так прозвали камешек в связи с тем, что сахар по-украински назывался цукор. Его до войны продавали в голубых пачках. И заядлые любители чая, после того как осушали стакан, переворачивали его и на дно водружали огрызок сахара, что и напоминало внешне нашу перевернутую банку с камешком на макушке. Вероятно, поэтому и прозвали игру цукорием. И надо отметить, что это была самая популярная игра нашего военного детства, за исключением, пожалуй, другой игры – «Здравствуй, осел!», но не о ней сейчас речь.

Мы играли в цукорий. Мы отступали от круга метров на десять и по очереди швыряли свою биту. Попасть в банку было несложно. Главное – так выбить ее из-под цукория, чтобы камешек свалился в меловой круг. А это было великое искусство, которое давалось немногим. Игра была азартная, она разжигала страсти, сопровождалась криками, спорами, клятвами и мелким плутовством. И нередко прерывалась потасовкой, когда двор шел на двор.

Лично я считался мазилой. Мне редко удавалось даже попасть в банку. Но меня принимали в игру из-за того, что банка принадлежала лично мне – прекрасная желто-красная банка из-под американской тушенки, прозванной дворником Захаром «второй фронт»… Я принял соответствующую позу, свирепо прищурил глаза и отвел руку назад. Камень приятно тяжелил руку и казался теплым, словно обернутый шершавой кожей. Мои приятели нетерпеливо переминались с ноги на ногу: скорей бы я бросил, промазал и за дело принялся следующий, более умелый игрок.

Я бросил. И не промазал. Камень коротко стукнул о банку. Банку выбило, и цукорий упал в круг. В самый центр. Более удачного удара нельзя и представить. Все игроки обомлели. Я выпрямился и стоял, гордый, в ожидании поздравления, еще не веря в свою удачу. Но мне так и не удалось до конца испить сладкую чашу победителя – кто-то крикнул за спиной:

– Дезертирка вышла!

Я тут же был забыт. Все обернулись в сторону крыльца, на котором стояла девчонка в голубой косынке. Черными, чуть навыкате глазами она беспокойно и настороженно ощупывала нас. Все соседи считали, что она красивая девочка, но я был убежден, что красивым человек не может считаться, если у него такие бараньи глаза. И такие волосы, похожие на растрепанную метлу дворника Захара…

Девочка поджала одну ногу, и все увидели протертую насквозь подошву старой туфельки. Губы ее скривились, и она произнесла негромко (вероятно, не хотела, чтобы ее кто-то слышал, кроме нас):

– Мне в школу надо.

Мальчишки многозначительно покачивали в руках тяжелые биты.

– Если я опоздаю, меня будут ругать, – отчаянно добавила она и осторожно, точно пробуя пальцами ног воду, ступила на первую ступеньку.

– Давай! Давай! Спускайся, – злорадно подбадривали ее.

– Вы будете бросать в меня камни? – она шмыгнула носом.

Все молчали. И без слов было ясно, что намерения ватаги в отношении девчонки не слишком миролюбивы.

Я же отчаянно старался схватить за хвост ускользающую удачу, что так внезапно свалилась на меня:

– Эй, Томка, ты видела, кто сейчас сбил цукорий?

– Ты дурак! И все вы дураки…

Она повела худенькими плечиками под стираным-перестираным платьем и спустилась с крыльца, глядя прямо перед собой. Кто-то из нас первым пустил камень по асфальту, прямо под ноги девочке. Второй, третий… Камни, словно трассирующие пули, веером слетались к тому месту, куда ступали ее туфли. Девочка подпрыгивала, пропуская их под собой, и, не выдержав, побежала…

Все началось с того душного вечера, когда во дворе появился высокий мужчина в толстых очках. Это был отец Томки – Спартак Адигезалович Адигезалов. Все знали, что он ушел на фронт в самом начале войны. И он вернулся. В очках и гимнастерке, с латкой на локте. Неизвестно, кто первым пустил слух, что Спартак не вернулся, как возвращались раненые, а убежал с фронта, дезертировал. Потом мы долго гадали, кто же пустил этот слух: то ли горбатая Зейнаб, то ли тетка Марьям, которая продавала соседям вонючее хаши. Но слух такой был. А так как у всех соседей ктото воевал или уже был убит или ранен, то слух этот не оставили без внимания.

– Счастливая Аида, Томкина мать. Умерла, не дожила до черного часа – видеть мужа-дезертира. Подумаешь, близорукий! Кто сейчас здоровый? Все воюют – и ничего, – и горбатая Зейнаб сообщила, что однажды ночью она видела, как Адигезалов шел по двору… без очков. Ночью. Думал, что его никто не видит, все спят. Он шел в уборную без очков. Зейнаб так поразилась, что не могла и слова вымолвить. Тогда ей все стало ясно. Видимо, она и пустила слух, что Адигезалов – дезертир.

– И как его родители таким именем назвали – Спартак? – озадаченно спросил дворник Захар.

– А что родители? – вмешалась Зейнаб. – Как что, родители виноваты. Откуда они знали? Как что, все родители виноваты…

– Нет, не все мне ясно, – сомневалась моя бабушка. – Почему он добровольно ушел на фронт? Я ведь помню: он стоял на призывном пункте на улице Полухина, вместе с моим Женечкой…

– Почему? Чтобы пыль в глаза пустить! – казалось, что горб у Зейнаб еще больше вздулся от негодования.

– Ладно, ладно! – прикрикнула моя бабушка. – У человека, может быть, катаракта обоих глаз. А вы?

Дворник Захар, дремавший под теплым вечерним солнцем, встрепенулся. Он знал все, что происходит на свете. И по каждому поводу имел свою точку зрения.

– Катаракта? Ха-ха… Это же рыба такая, – и уточнил для пущей важности: – В Африке.

– Рыба – каракатица! Катаракта – это болезнь глаз, – поправила бабушка, которая тоже кое-что знала, но редко это показывала.

Дворник Захар тотчас отчаянно заспорил. Но бабушка презрительно оглядела его маленькую фигуру и покачала головой:

– Тебе, Захар, как человеку, тоже имеющему дефект зрения, не мешало бы это знать.

Захар еще отчаяннее заспорил: он не любил, когда намекали на то, что он косой, даже так тонко намекали, как это сделала тогда моя бабушка.

– И девочку жалко, – вздохнула Зейнаб. – Такая красивая.

– Слушай, перестань, да?! Всех жалко! Наоборот, пусть ей будет стыдно за отца. Чтобы тот все понял, – Захар отошел от женщин и принялся подметать двор, хотя только-только закончил уборку… Вообще-то Томка считалась своей девчонкой. Было время, когда мы хотели взять ее с собой, собираясь бежать на фронт. Но потом кто-то нас предал, и затея провалилась, сопровождаемая ревом всех заговорщиков: наказывали при широко распахнутых окнах.

И весь квартал знал, что произошло…

Словом, Томка была своя девчонка. И если бы не загадочное возвращение с фронта ее отца Спартака Адигезаловича, она так бы и оставалась своей. К тому же на нашу улицу принесли подряд три похоронки, и сорок дней, согласно обычаю, все родственники убитых ходили в трауре.

Надо сказать, что и Томка не очень хотела с нами знаться, после того как мы не поверили, что ее отец вернулся с фронта по состоянию здоровья. Она молча терпела наше презрение, и это выводило нас из себя. И лишь когда кто-то первым запустил в нее камень, а потом и все остальные мальчишки, как стая волчат, последовали его примеру, она заплакала…

Я нередко вспоминаю ту историю с Томкой. Даже в другой, взрослой своей жизни приходится сталкиваться с такой слепой неприязнью к существу, которое ничем не виновато в том или ином поступке, имеющем к нему очень отдаленное и чисто условное касательство. Людям порой недосуг разбираться до конца, да и лень. Если это не затрагивает их лично. А несправедливость по отношению к кому-то переносится легко. Скольким людям доставляло наше равнодушие горькие минуты, даже если оно проявлялось не столь бурно, как в той истории моего детства!

Школьная парта, которую занимала Томка, стояла в конце средней колонки. И она сидела одна: никто не хотел с ней сидеть. Когда педагог выуживал из ветхого классного журнала фамилию Адигезалова, Томка проходила через весь класс под мычание учеников. Тогда злились учителя: узнать нельзя, кто мычит, – у всех сомкнуты губы. Поэтому учителя избегали вызывать Томку, благо она готовила все уроки на отлично, в чем учителя были уверены…

Однажды Томка отвечала зоологию. Надо было перечислить все органы чувств окуня. Интересно, какие могут быть чувства у окуня? Чувство горячей сковородки? Мы, тридцать балбесов, слушали, с каким пылом Томка рассказывала про окуня, словно это был ее хороший знакомый. Кое-кто даже перестал мычать. Оказывается, у Томки были рыбки, и она каждый день записывала о них какую-то ерунду: что они едят, как реагируют на разные звуки. Особенно, дескать, их пугает звук, который издает расческа, когда проводишь ею по ребру аквариума. Класс был поражен. В то время как мы гоняем по двору, занимаясь всякой чепухой, Томка, та самая Томка, которую мы презирали, оказалась не зубрилкой, а человеком целеустремленным, вызывающим к себе интерес учителей. И это било по нашему самолюбию.

Месть наша была мелкой. Один из учеников, по фамилии Сеидов, – толстощекий коротыш, слишком сытый на вид по меркам нашего полуголодного военного детства, – выкрикнул с места, что все равно Томка дезертирка и слушать ее ответ ему невыносимо…

Томка покраснела и беспомощно взглянула на учительницу.

– Какие-то глупости! – воскликнула наша добрейшая Гоар Сергеевна. – Очень легко обидеть человека… Если бы и вправду ее отец… – учительница запнулась и покраснела, как Томка. – Давно бы разобрались, – вяло договорила Гоар Сергеевна.

Томка шла на свое место, втянув в тощие плечики маленькую голову. Зоологиня растерянно пыталась внушить нам, что мы возводим напраслину на человека, который, вероятно, – да и наверняка – был отозван с фронта по состоянию здоровья. Что мы жестокие, неумные дети… К тому же мы трусливы – навалились всем классом на своего товарища…

– Да?! А тетка Зейнаб сама видела, как он шел ночью в уборную без очков, – выложил главный козырь Сеидов.

– А у тебя отец заведует рынком! – вдруг перебил Сеидова мой лучший друг Борис.

Было не совсем понятно, какая связь между отцом Сеидова и отцом Томки, но мы почему-то эту связь уловили. Интуитивно.

– Ну и что?! – закричал Сеидов.

– А ничего! – ответил мой лучший друг.

Возможно, Борис и сам пожалел: с чего это он выскочил? Вероятно, оттого, что у Сеидова всегда в сумке были отличные завтраки. А однажды он притащил в школу… кусок шоколада. Об этом долго говорили на всех уроках, а кое-кто из младших даже приходил посмотреть на Сеидова. На большой перемене. Ждали: может быть, он еще раз вытащит кусок шоколада и покажет людям? Так этот самый Сеидов слыл большим правдоискателем. И, честно говоря, если бы не он, мы хотя бы в классе оставили Томку в покое. Нам предостаточно было и своих забот…

Мы сидели на крыше и считали звезды.

Может быть, кому-то это представляется пустым делом, но мне до сих пор это кажется одним из самых азартных занятий. Звезды подмигивали, смеялись, менялись местами – словом, вели себя очень нетерпеливо. Будто наши взгляды их щекотали. Редко кто из ребят мог честно досчитать до ста. Все путалось, перемешивалось, приходилось начинать сначала. Так мы воспитывали волю и терпение – качества, весьма необходимые мужчинам. Какими смешными кажутся нам сейчас многие детские увлечения, и с какой серьезностью мы к ним относились! Вероятно, в этом и заключается вечная загадка детства, выжимающая сентиментальные чувства у весьма суровых людей, уже тертых-перетертых нашей другой, взрослой жизнью…

В просветленной звездами ночи плоские крыши домов казались заплатами на широкой и темной спине города. Лишь кое-где сквозь дружную светомаскировку вдруг прорывался тусклый огонек – кто-то включал лампочку, небрежно занавесив окно. И мы уже были готовы орать: «Свет! Свет!», но огонек, к нашему огорчению, пропадал – видно, хозяин и сам догадывался, что нарушил светомаскировку тылового города, да еще такого, как Баку. Если бы немцы прорвались к нашей нефти, говорил Захар, то стратегически они бы войну выиграли. На что моя бабушка утверждала: «Ничего. Выкрутимся. Сталин что-нибудь придумает». Но Захар в долгу не оставался: «Слушай, Мария, ты умная женщина… Если в керосинке нет керосина, водой ее не разожжешь». Но бабушка не могла допустить, чтобы за кем-то в споре с ней оставалось последнее слово. При этом она пользовалась широким спектром исторических параллелей. «Хорошо, – говорила моя бабушка. – А англичане? В восемнадцатом году захватили Баку. И вылетели отсюда как миленькие».

Посрамленный Захар молчал: он не имел такого арсенала знаний, он был дворником и не собирался баллотироваться в Академию наук. Правда, и моя бабушка не думала выставлять свою кандидатуру в Академию – она продавала керосин на Балаханской улице…

Так вот, мы сидели на крыше и считали звезды. А ноздри наши ловили запахи двора, квартала, улицы. Здесь, на высоте, мы точно знали, в какой квартире что варят, что жарят. В основном варили перловый суп. Или чечевичный, на постном масле. Или пекли пышки из кукурузной муки вперемешку с отрубями…

А наши уши выбирали в приглушенной вечерней колготне опасные для нашего уединения сигналы: вот скрипнула балконная дверь особым ржавым скрипом, а через мгновение раздался голос:

– Борька-а-а!..

Мы сидим не шевелясь, будто Борьки среди нас и не было.

– …Я кому кричу? Или ты уснул, несчастный? – продолжает нестись к нам голос Борькиной матери.

– Сичас, да-а! – не выдерживает напряжения Борис. – Уже подышать свежим воздухом нельзя, да?

– Мой руки, иди спать.

– Я уже мыл руки, – отвечает Борис, не трогаясь с места. – Скоко можно мыть эти руки?

Торг между Борькой и его мамой продолжается… Час растаскивания нас по домам наступил, нас зовут голоса… Точно как предрассветные крики петухов: начал первый, для затравки…

– Ледя! Леонид… Ледик… – вот и моя бабушка вступила.

– Ты не слышишь, да, как зовет тебя твоя бабушка? Тебе что, уши заложило?

– Слышу.

– Иди домой.

– Сичас.

– Не сичас, а сию минуту. Я уже постель нагрела, остынет.

Я краснею. Я чувствую, как сквозь темень ночи проступают светофорным огнем мои щеки и уши. Ах, бабушка, бабушка… Как она меня позорит! Но это начало, настоящий позор впереди.

– Послушай, – невинным тоном начинает дылда Тофик, заядлый второгодник. – Как это она тебе согрела постель? Ты что, с бабушкой спишь?

– Откуда я знаю, что она там болтает? – я отчаянно пытаюсь перевести разговор на другую тему. – По-моему, дождь капает.

– Это не дождь, это Сеидов отошел к стене пописать, – доносится из темноты голос Бориса.

Я счастлив: кажется, товарищи забыли о моем позоре.

Но слишком я плохо изучил характер второгодника Тофика: он пришел в наш класс среди четверти.

– Нет, ты скажи: как это тебе бабушка согрела постель? Ты что, с бабушкой спишь? Один спать боишься, да?

– Что ты ко мне пристал? Пойди у нее спроси. Ты бы лучше меньше двоек хватал.

Ребята смеются. А громче всех хохочет Сеидов, который уже присоединился к компании. Я чувствую, что назревает драка. Честно говоря, драться мне не хочется. Мне охота спать.

Но если я сейчас не подерусь, завтра все будут вспоминать мою бабушку.

– Интересно, кого это больше всех интересует, боюсь я спать один или нет?

– Меня, – отвечает заядлый второгодник Тофик.

Но с ним драться мне ни к чему: он меня отлупит. Правда, мы быстро помиримся: завтра же на арифметике Тофик попросит списать задачу. Но какой толк драться, если заранее знаешь, что тебя отлупят?

И я делаю вид, что не расслышал.

– Кого-кого?

– Мне тоже интересно, – отвечает Сеидов.

Вот это другое дело, Сеидов меня устраивает. Он хоть и сын директора рынка, но драться не может. Как говорит моя бабушка, не в коня корм. А выступил он сейчас потому, что есть люди, которым всегда кажется, что они в центре внимания, что все именно от них ждут решительных поступков, – таких в Баку звали вытыкалами.

Я вскакиваю с места и приближаюсь к Сеидову. Ему тоже не хочется драться, я чувствую, но иначе нельзя: будет подорван престиж.

Мы с ним одного роста, мы стоим, почти приблизив вплотную нос к носу, в соответствии с ритуалом, смотрим друг другу куда-то в область лба, сопя и грозно играя желваками. Очень странный ритуал – я его и сейчас иногда наблюдаю у распетушившихся мальчишек.

Еще мгновение, и мы перейдем ко второй стадии ритуала – отпихиванию. Но тут поспевает мой лучший друг Борис. Нет, он не становится коварно позади Сеидова на четвереньки, с тем чтобы я толкнул вытыкалу и тот грохнулся бы через Бориса. Это было бы несправедливо, а мы только закончили читать «Трех мушкетеров», которых бабушка сменяла у дворника Захара на старую телефонную книгу. Захар нашел «Мушкетеров» в мусорном ящике и обрадовался: будет чем разжигать керосинку через верх. Правда, страницы были толстые, как картон, не совсем удобные. А телефонная книга подходила больше: там листы и длиннее, и тоньше.

Захар давно ее клянчил у бабушки.

Так вот, мой лучший друг Борис подошел и сказал:

– Томка опять плачет. Слышите?

Который вечер мы слышали голоса Томки и ее отца.

Почему-то в памяти моей стерлись более важные для меня истории, иные приняли несколько измененный вид, стали не такими, какими они были на самом деле, но голоса Томки и ее отца, тон их до сих пор звучат в моих ушах, словно все это только что произошло. Почему? Боль другого человека, который чем-то мил тебе, отзывается в сердце страданием раскаяния, если ты в свое время был равнодушен к этой боли. И это не заживает. Потому как собственные неприятности мы не храним – они покрываются слоями других огорчений и других радостей. А в чужой жизни, что прошла мимо нас, память держит что-то одно – или радость, или горе. Так что в истории с Томкой память моя хранила страдание и только страдание.

И я могу почти дословно восстановить тот разговор. Я не видел, где они стояли в своей небольшой комнате или на чем сидели, но это и не столь важно.

Томка. Я не пойду в эту злую школу. Все! Я уеду к тете Жене в деревню.

Отец. Что значит не пойду в школу? Институт кто должен кончать – ты или я?

Томка плачет.

Отец. Почему ты не хочешь идти в школу?

Томка. Все говорят, что ты дезертир… С фронта убежал.

Отец. Глупые дети… Меня комиссовали, бумага есть… Я почти ничего не вижу, нужна операция…

Томка. Почему ты ночью ходил в уборную без очков? Зейнабка тебя видела…

Отец. Послушай, я куда ходил? На бульвар я ходил? Я в уборную ходил. Я туда сто лет хожу. С закрытыми глазами могу ходить…

Томка плачет.

Отец. Ладно, не плачь, ладно… Я что, виноват, что у меня плохое зрение, что я руки своей без очков не вижу?.. Что доктора отказываются меня оперировать уже?..

Томка плачет.

Отец. Завтра пойду в школу, выступлю перед детьми.

Томка. Не надо. Еще хуже будет.

Отец. Хуже не будет.

Томка. Будет, будет, будет…

Они заговорили тише. Лишь изредка прорывался резкий вскрик – это был Томкин голос. Адигезалов отмалчивался. Конечно, что он может сказать? Все ясно…

Мы разошлись по домам.

Бутылка с горячей водой, которую бабушка спрятала в моей постели, уже остыла. А через неплотно закрытую пробку пролилась вода. Я раскричался: мало того что бабушка позорит меня на всю улицу, я должен еще и спать на мокрой простыне. Мама тоже накричала на бабушку: той все кажется, что я маленький, а я уже взрослый, мне скоро пора будет жениться. Бабушка сняла простыню и принялась сушить ее над керосинкой. Я так и не дождался, когда она просохнет, и уснул, сидя на табурете…

На страницу:
1 из 2