Голгофа
Изумленно приходя в себя, Алексей оглядел голубые занавески на окнах, чистый крашеный пол, покачал головой, разглядывая тетю Груню.
– Чего, голубок, затуманился? – улыбнулась тетя Груня, наливая в стаканы кипяток. – Иль зазноба вспомнилась? Ай, расскажи! Никогда мы про жизнь твою не балакали, сказал только, что бобыль, а как же так – немолодой да одинокий? Иль беда какая случилась, так скажи, поплачь, как тогда, в первый раз, гляди полегчает. – Алексей улыбнулся.
– Ну, тетя Груня, и мастерица ты уговаривать да приговаривать! А балакать тут долго нечего. Была жена-то, была. Да сплыла. К другому сбежала, до войны еще. Ну и бог с ней!
Тетя Груня качнула головой, глаза прикрыла – стала похожа на грустную птицу.
– Не пожалела, значит, тебя, себя пожалела.
– Откуда ты знаешь? – встрепенулся Алексей.
– И-и, милай, – усмехнулась тетя Груня, – тут и знать нечего, все люди на две половинки делятся – на тех, кто себя жалеет, да на тех, кто жалеет других… Пей чаек-то! С калинкой!
Алексей пил чай, вглядывался в свое отражение на медном чайнике и снова чувствовал то, что было с ним днем: минувшее как бы отступает, становится незначительным, и тело наполняется новым желанием жить дальше, начать все снова, пусть вокруг война, пусть горе и беда еще носятся по улицам. Его-то они уже зацепили, и нечего им больше делать в его судьбе.
Ну ведь может же, может начаться все снова, сначала! И не в Москве, где есть у него комната и в той комнате все его минувшее, а в этом дальнем городке, деревянном, теплом, с доброй тетей Груней-спасительницей.
Может же стать так, что жизнь, отмеренная ему без удач, очень просто и незаметно отчеркнется жирной чертой, а дальше все будет другим – хорошим, ярким, светлым.
А то, прошлое, – Москва, неудачная женитьба и побег жены, больно ранивший сердце, служба шофером у хорошего человека Ивана Федоровича, стыд за то, что он не на фронте, бомба и страдания – все это только первая попытка: ничем не замечательная, средняя, – но ведь первая же, только первая!
Над синей занавеской загустело сумеречное небо, и они сравнялись цветом – занавеска и воздух за окном.
Алексею захотелось запеть или крикнуть во весь голос, и он едва сдержался, поглядел озорным взглядом на тетю Груню и засмеялся, захохотал, обнажив крепкие, сильные зубы.
– Ты чего, соколик? – вскинула брови тетя Груня.
– Да так!.. Ничего… Просто так!.. – ответил он, смеясь.
А все-таки растревожила тетя Груня Пряхина, зацепила словами своими.
Пока говорили, чай пили – ничего не чувствовал он, а лег на прохладную простыню, утопил голову в пуховой подушке, и забытое, вычеркнутое из жизни в глаза к нему заглянуло, из тьмы выступило.
Была у него жена, была. И сам он во всем виноват.
Когда взяли его в наркомат к Ивану Федоровичу, какая-то командировка выпала им в сторону родного сельца Алексея, и начальник отпустил Пряхина на сутки проведать родных, пока он будет разбираться со своими делами в ближнем городе. Вот Алексей и явился – на новой «эмке» и во всем кожаном – хромовые сапоги московского пошива, кожаные штаны, куртка, краги, сверкающие на солнце. Фуражка, и та кожаная.
Отец тогда еще долго признать его не мог, стоял в воротах во фрунт – думал, начальство какое подкатило. Этот его приезд и теперь, поди-ка, в селе помнят – все, почитай, у дома ихнего побывали. «Эмку» щупали, а заодно и его, Алексея, потому что блистал он своей кожей навроде «эмки». Вот тогда и заприметил он глазастую Зинаиду.
Как у них тогда все вышло, и не вспомнишь, закрутилось колесом: днем познакомились – Зинаида руку лодочкой церемонно протянула, вечером целовались взахлеб, будто после дальнего перегона до речки добрались, а ночью, в баньке, довели начатое до конца – все как во хмелю, в сумасшествии… Через сутки вернулся Алексей к Ивану Федоровичу, еще через сутки прибыл домой, а в коридоре коммунальной квартиры уже сидит Зинка: сбежала из дому к нему.
Не зря, видно, говорят: как новогоднюю ночь встретишь, так и весь год проживешь. Первая ночь, хотя и не новогодняя, выпала Алексею с Зинаидой заполошная, бестолковая – так они и жизнь общую прожили.
Поперву обнимались, миловались, Зинка на Москву таращилась, в метро часами каталась. Алексей с работы придет, а хозяйки дома нет. Явится. «Где была?» – «На метро ездила!» Алексей не злился, смеялся: «Молода больно ты!» Зинаида обижалась, надувала губы, но быстро отходила, снова принимались они за любовь – неутомимо, ненасытно.
И вдруг Зинке Москва разонравилась. Метро надоело. И любовь Алексеева вместе с метро. Стала приставать: «Айда на Магнитку! Или на Кузнецкстрой!» Он отмахивался: «Дура! Люди в Москву рвутся, а ты из Москвы». Зинка поскучнела, даже круглые глаза ее вроде меньше сделались. Не углядел за работой Алексей, когда Зинаида мимо него мелькнула. Пришел однажды домой – стол праздничной скатертью накрыт, а Зинаида в комнате не одна, сидит битюг белобрысый, глаза синими блюдцами, как у нее. Вино красное в три рюмочки разлито, но до него не пили.
– Познакомься, – говорит Зинаида. – Это Петро, тоже водитель. Мы с ним в Кузнецк едем, а ты, Алексей, не обижайся. Прощевай.
Сперва Пряхин хотел в драку полезть, осатанел от злобы и от такого бесстыдства, но что-то в нем дрогнуло, он сдержался, подошел к двери, открыл ее:
– Скатертью дорога!
– Зря, – сказала Зинаида, – мы хотели по-хорошему. Вон и вино купили.
Они прошли по коридору коммунальной квартиры под взглядами любопытных жильцов и исчезли из его сердца и его памяти. Так, по крайней мере, казалось Пряхину.
Да так оно и стало в конце концов, только прошло до окончательного исчезновения Зинаиды из сердца Пряхина, как у каждого мужика в таких случаях, немало времени. Пришел он к выводу, что это «эмка» и кожаное обмундирование сильно подействовали на молодую Зинку, на самом же деле ничего в душе ее к нему, Алексею, не было. Вот и весь сказ.
Мучительно пережив эту драму, Пряхин дал себе слово никогда к ней не возвращаться, не вспоминать о Зинаиде, не думать ни при каких обстоятельствах – остался в его душе только шрам да в паспорте штампик химическими чернилами.
И, твердо дав себе слово не возвращаться к этому прошлому, Алексей так и жил, если бы не тетя Груня с ее расспросами…
Пряхин шуранул кулаком подушку, глубоко вздохнул, решив спать, но тут ему пришла в голову занятная мысль.
А что, если, подумал он, тетя Груня не просто так про жену спросила? Что, если хотела она навести его мысли на женщин – ведь может же быть такая военная бабья хитрость или нет?
Сперва больной думает, как бы выжить, как бы выкарабкаться, потом – как бы попить да поесть, а уж потом и о женщине не грех поразмыслить. И, нарушив свое правило, свое твердое слово, неожиданно простив Зинке ее подлое предательство, вспомнил Алексей не последний горький час, а первый: баньку, ядреное Зинкино тело, белеющее в темноте, ее вкусный рот, дышащий жаром, и свою мужичью дрожь…
Он крутанулся на другой бок, хихикнул глупо, приказал себе закрыть глаза и глубоко дышать.
«А что, – подумал Алексей, засыпая, – тетя Груня права: не так уж сложно устроен человек…»
И еще об одном вновь подумал он, засыпая.
О том, что желание остаться в этом городке не случайно. В сорок лет начинать непросто.
Но он начнет.
Попробует все сызнова.
Неделю – трижды в день – Алексей пил по стакану отвара, изготовленного тетей Груней из невесть откуда взявшейся сырой пшеницы. Жижица была мутноватая, безвкусная, клейковатая, и угощение это радости не доставляло, но уже через неделю Пряхин ощущал себя совсем не таким, как в день выписки из госпиталя. По утрам, отцепив ремень, он махал топором, рубил дрова – сначала понемногу, потом побольше и, намахавшись, прислушивался к себе, к тому, что внутри. Странное дело, никакие боли, даже самые слабенькие, не трогали его. Будто склеила его накрепко своим отваром добрая тетя Груня.
В перерывах между колкой дров Алексей наведывался в отдел кадров военного завода – заполнял бумажки, приносил недостававшие документы и через неделю был зачислен водителем в транспортный цех.
Кадровик, однорукий молодой парень, сказал ему, усмехаясь, что в транспортном цехе на балансе шестьдесят лошадей и столько же подвод, двадцать газогенераторных машин с десятком пильщиков чурок для них, а кадры почти сплошь женского рода – мужиков только четверо: два старика да двое после ранений, годные к управлению машиной.
– Старики не в счет, так что посылаем тебя в качестве бутона на клумбу, – усмехнулся парень. – Гляди берегись.
Насчет того, чтоб беречься, Алексей поначалу не понял. Разобрался в этом через полчаса, когда вошел с направлением в контору транспортного цеха.
Открыв дверь, Пряхин от неожиданности попятился – на него колыхнулась стена густого дыма и визгливый многоголосый крик, который на мгновение стих, но когда он переступил порог и сморщился, непривычный к табачному дыму, конторка грохнула хохотом.
Слезящимися от махорочного дыма глазами он разглядывал темноватое помещеньице и все больше смущался – впрямь попал в самый центр клумбы: вдоль стен на лавках сидели одни бабы. Старые и молодые, они в упор разглядывали его, и под этими взглядами он растерялся вконец и произнес неуверенно:
– Мне товарища Сахно.
Его оглушил новый взрыв смеха, а потом из угла послышалась певучая, нежная речь:
– Так я и есть Сахно!
Из-за столика ему улыбалась чернобровая молодайка с нездоровым румянцем на щеках. Алексей подошел к ней, протянул бумагу, а спина у него прямо-таки дымилась от бабьих взглядов. Он отвечал на какие-то вопросы начальницы транспортного цеха, спрашивал о машине, о ее состоянии, а сам был как бы раздираем на запчасти этими цепкими взглядами за спиной. И вдруг он услышал разговор…
Это не был разговор двоих или троих – говорили, кажется, все, кто сидел за спиной, – все разом, хором, и не было в этой речи фразы, сказанной без отборного мужичьего мата. Пряхин вспомнил слово, оброненное одноруким парнем в отделе кадров, и слово это – берегись! – отдалось в нем болью и непониманием.
Мгновенно, словно трезвея после похмелья, Алексей обернулся к женщинам, сидевшим возле стен, и с тоской удивленного, не привыкшего к такому обороту дела человека спросил:
– Что с вами, женщины?
Сзади, за спиной, стукнули каблуки, чернобровая начальница цеха обошла Алексея, приблизилась к окну, распахнула створки, дым, как вода, потек струей на улицу, и в наступившей тишине Алексей услышал сиплый, простуженный голос:
– А ты похлебай с наше!
Что-то в этом голосе показалось Пряхину сладко-знакомым, он вгляделся в худое лицо, по самые брови повязанное платком, и колени у него подогнулись.
– Господи! Зинаида! – скорее выдохнул, чем произнес Алексей, и снова, как тогда, когда пересек он госпитальный порог, что-то толкнуло его к стенке, словно это сопротивлялась сама судьба его попытке начать все сначала.
Мгновение тишины оборвалось, женщины снова наперегонки заматюкались, защелкали зажигалками, задымили «козьми ножками», а начальница цеха, сменив певучий голос свой на резкий и пронзительный, закричала неожиданно:
– На погрузку, бабы! На погрузку!
Контора быстро опустела, напоследок кто-то крикнул:
– Вот и Зинка жениха нашла!
А Пряхин и Зинаида, напряженно вглядываясь друг в друга, словно пытались в изменившихся, постаревших лицах узнать свое прошлое и не находили, нет, не находили ничего такого, что могло бы напомнить им хорошее и дорогое.
– Ты как тут? – спросил Алексей.
Вместо ответа Зинаида сказала:
– Петро убили.
Алексей покачал головой. Значит, так. Значит, Петро убили.
Он попробовал вызвать в себе злорадство: вот Петро убили, а он жив, прогадала ты, Зинаида, но, кроме этой сухой, не облаченной чувством мысли, ничего вызвать в себе не мог.
– А ты? – спросила Зинаида.
– Ранило. Тут в госпитале лежал, – ответил он.
– Почему не в Москве?
Вот он, этот вопрос, самый злой и самый больной вопрос, какой только могла задать Зинаида, не зная, не ведая, какая в нем для Пряхина таится боль. Вчера, надо же, только вчера он думал о второй попытке, о втором заходе, и все ему казалось правильным, возможным, во всяком случае, вероятным, и он был полон надежд. А сегодня?..
Впрочем, а что сегодня? Ну, встретил он Зинаиду. Невероятно, неправдоподобно, но встретил; жизнь, значит, может подстроить и такую ловушку. Что и говорить, неприятна эта встреча, безрадостна, но в общем-то ничего особенного. Встретил Зинаиду, ну и ладно. Давно он эту Зинаиду вышвырнул из сердца. Вон даже не узнал сразу. Да и теперь вглядывается в нее, и ничто его не тревожит, ни на чуточку даже, хоть и вспоминал он ее вчера, перед сном совсем по-другому.
Ничего не осталось от прежней Зинаиды. Голос сиплый, чужой. Лицо обветренное, незнакомое. Даже губы и те иные – ссохлись, тоньше стали. Просто знакомую встретил, вот и все. Потому он и не в Москве, а тут. Все начинает сначала.
Не-ет! Не так просто сбить его с пути, да еще с такого, какой он прополз. Довоенная комната, Зинаида со своим Петром, Иван Федорович с «эмкой», фронтовой зимник, госпиталь, боль без дня и без ночи – как непрерывающееся, слепящее северное сияние.
Слишком густо он хлебнул, и слишком мало корней у него в этой жизни, чтобы отказался он от своей идеи, от второй попытки, от надежды, что и в сорок лет можно жизнь начать, встретить в ней доброго человека, зажить покойно и радостно, чтобы круг свой, отпущенный природой, очертить как надо – с любовью, с продолжением своим, детьми, с мыслью, что прожил ты не напрасно.
Так что Алексей сжал губы и ответил Зинаиде сухо:
– Временно.
Он шагнул к двери, мельком обернулся, охватив взглядом всю фигуру Зинаиды – сжавшуюся, усохшую старуху, – и переступил порог.
– Вот едрит-твой! – прошептал он себе, ощутив какую-то опустошенность.
Точно кто-то подслушал его мысли, подкрался сзади на цыпочках и дышит тяжело в затылок.
Не кто-то, не кто-то… Зинаида!
Отчаянно сопротивляясь этому, Алексей чувствовал, как легкость, с которой он жил неделю, куда-то уходит, точно вытекает из него, а взамен наваливается тяжесть. Будто шептала ему Зинаида из-за спины: «А вот и я, вот и я». Алексей махнул рукой и двинулся к гаражу: «Да что я, не сам себе хозяин? Или дитя малое?!» А вслух повторил, качнув головой:
– Вот едрит-твой!
По утрам натощак Алексей пил отвар то из сырой пшеницы, то из проросшего овса, ел пайку хлеба, иногда смазанного непонятным жирком, похожим скорее на вазелин, и шел через весь город на работу.
Стояла затяжная осень, мороз все никак не прихватывал землю, и она расползлась, разведенная нудными дождями, превратилась в жидкую кашу, по которой не только пешком двигаться было трудно и склизко, но и на машине, потому что по глинистой грязи слабосильная газогенераторка вихляла и застревала в первой колдобине.
За день Алексей укатывался так, что, возвращаясь, раз-другой непременно падал – ноги едва держали его, – и являлся к тете Груне грязнущий, как сам черт. Слава богу, хоть старуха задерживалась в госпитале допоздна, и Пряхин успевал помыться, замыть шинель и даже подсушить ее.
Каждое утро начиналось с чистки топки, разжигания круглой печки за спиной кабины, и во время езды требовалось не забывать о дровах и воде, часто останавливаться, да тут еще эта грязь…
Пряхин возил снаряды в ящиках с завода на товарную станцию, весь транспорт грузили и разгружали женщины, но рук не хватало, и им помогали ездовые. Кроме Алексея.
Сердце его заходилось, когда он видел согбенные фигуры, которые молча, безропотно передвигаются в сером рассвете. Ему было совестно говорить с возчицами, и он старался обходить их. В самом деле, о чем говорить? Посочувствовать – как тут не посочувствуешь, того и гляди вырвется жалостное слово, а чем кончится? Пошлют куда подальше, хоть и раненый фронтовик. Что толку от пустого сочувствия, коли помочь не можешь, коли самому тебе, не вполне полноценному мужику, помогают? Нет, Алексей обходил возчиц, а когда те собирались в кружок покурить и поговорить, слушал их незлую ругань уже без досады и непонимания.
Присев на ступеньку своей машины, он думал частенько о будущем этих женщин. Ведь кончится же когда-то эта война, и все устроится, может быть, у этих баб, и забудут они табак и матерщину, и приступят к самому главному делу в своей жизни – к любви и продолжению потомства, так вот получится ли у них это непростое дело – продолжение потомства после того, как тонны, да что тонны – тысячи тонн снарядов перетягают они на себе, на своей бабьей плоти за эту войну?
Однажды, подумав об этом, он плюнул в грязь, втоптал плевок каблуком, подошел к возчицам, не вступая с переговоры с ними, схватил ящик, поднял его на спину, но до машины едва дотащил.
Он слышал, как громко хрустнуло что-то в животе, острая боль расколола тело. Он едва добрался до подножки своей полуторки, лег на нее, поджав к животу ноги, и едва отдышался.
– Ты как сухая папироска, – обидела его какая-то баба. – Сгорел быстро, а дыму мало.
Какая уж папироска! Неизвестно, что он теперь такое, непонятно, на что пригоден. Слава богу, хоть машину вести может.
В тот день его без конца вбивало в пот, горизонт расплывался. Он притормаживал машину, переводил дыхание, двигался дальше, а на заводе и на станции удивленно разглядывал женщин: сколько же у них жил – и волокут, как волы, тяжеленные ящики, и волокут без писку и стону – молча, сгибаясь только сильней, когда уж совсем, видать, невмоготу станет.
Бывало, транспортный цех – целиком или частично – бросали на другие перевозки. Случилось, Пряхин повез работниц в подсобное хозяйство – зима хоть и задерживалась, а картошку убрать не успевали.
Обратно Алексей мчал порожняком. Газогенераторка разбрызгивала грязь, шлепала, как старуха, по лужам, и слово «мчал» к этой утлой полуторке, конечно, никак не подходило. Да еще Алексей остановился несколько раз, чтобы подкочегарить свою топку, подбросить чурбачков. Особенно тяжко давались машине подъемы, мотор верещал, весь корпус вибрировал, да еще скользили, проворачиваясь колеса, и Пряхин каждый раз, взобравшись на горку, утирал рукавом пот со лба – столько переживаний выжимала из него его дохлая машинешка.
Взяв самый протяжный и крутой подъем, он увидел впереди телегу, развернутую как-то боком. Лошадь лежала, а рядом с ней прямо на земле сидел возница.
Алексей остановился, выпрыгнул в грязь, подошел к вознице и потянул его за рукав, поднимая. Из-под капюшона брезентового плаща к нему повернулось худое лицо, и Алексей невольно передернулся: опять Зинаида! Ее била крупная дрожь, губы посинели, сквозь драные перчатки проглядывали закостеневшие пальцы.
Лошадь околела прямо в упряжи, и огромный мутный глаз ее равнодушно взирал на низкие облака. Телега была нагружена мешками с картошкой, видно, Зинаиду тоже посылали в подсобное хозяйство.
Пряхин откинул борт своей машины, подошел к телеге, взвалил на плечо мешок, распрямился, прислушиваясь к тому, как напряглось у него что-то в животе. Осторожно переступая, он свалил мешок в кузов.
Сперва Зинаида стояла безучастная, прислонившись спиной к черному баллону газогенераторной установки, но, заметив, как пару раз тяжелый мешок качнул Алексея, стала помогать ему.
Пряхину было трудно. Не остро, как в прошлый раз, а постепенно, точно разгоняясь, боль нарастала в животе тугим, горячим клубком. Он останавливался на минуту, ждал, когда клубок чуточку поостынет, но Зинаида, словно заведенная, волокла мешок за мешком – маленькая, хрупкая, готовая вот-вот сломаться, и Алексей принуждал себя разогнуться и снова взваливать на плечо мешок.
Когда картошку перегрузили, Пряхин распряг мертвую лошадь, прицепил телегу к машине.
Медленно, чтобы телега сзади не перевернулась, он поехал к заводу.
В кабине Зинаида вроде немного отошла, дрожь перестала бить ее, она потно раскраснелась, размотала платок, из-под него вылились волосы, единственное знакомое в ней, – русая волнистая река.
Не говоря ни слова, она принялась расчесывать, а потом укладывать их. Краешком глаза Алексей видел эти волны, чувствовал забытый запах, идущий от них.
Он отворачивался налево, вдумчиво вглядывался вперед, стараясь отвлечься от навязчиво-знакомого запаха.
Молча они доехали до завода, у столовой грузчицы сняли мешки с кузова, потом появилась Сахно, устроилась в кабине между Алексеем и Зинаидой, они задымили в две цигарки махрой, и Пряхин повел машину обратно.
Мертвую лошадь полагалось свезти, кажется, на свалку, но втроем поднять им ее было невозможно, и Сахно принялась составлять акт. Неудобно склонившись к рулю, начальница царапала карандашом бумагу, спрашивая у Зинаиды кличку лошади, обстоятельства и время ее гибели. Потом вынула из кармана перочинный ножик, подобралась к лошадиному уху и деловито резанула его.
Алексей вздрогнул, Зинаида отвернулась, а Сахно показала им дюралевый кругляш с номером – бирку, которую надлежало приложить к акту.
Молча они вернулись на завод – лошади часто дохли прямо на ходу, от старости и износу, на их место призывали из деревень новых, помоложе, и все шло своим чередом, так что никто особенно не волновался.
Выбираясь из машины, Сахно попросила Алексея остаться еще на одну смену: сломались две газогенераторки, да несколько подвод, посланных в подсобное хозяйство, еще не вернулись.
Зинаида была все такая же потная, щеки ее покрылись густым румянцем, и, пристально взглянув на нее, начальница кивнула.
– А пока отвези ее домой. Да и сам часок отдохни.
Машина катила по городу, расшлепывала грязь. Зинаида молчала, притянувшись в угол кабины, и Пряхин подумал, что она уснула. Поэтому, когда она заговорила, даже вздрогнул от неожиданности.
– Давай все сначала, – сказала Зинаида хрипло.
Алексей взглянул в угол и увидел горячечно блестевшие глаза. «Видать, простыла», – отметил он про себя, не придавая значения ее словам.
– Ну давай все сначала, – проговорила хрипло Зинаида. – Давай уедем в Москву. На черта все это надо!
Алексей ухмыльнулся. «Все сначала». Как и он. Только он хочет начать все сначала здесь, вычеркнув Москву из памяти, а она – вернувшись в Москву.
Пряхин почувствовал, как Зинаида вцепилась ему в рукав шинели, и нерешительно попробовал освободиться. Но Зинаида держалась крепко.
– Понимаешь, – говорила она лихорадочно, приблизившись к его лицу, – я от тебя ушла, но меня ведь судьба наказала, Петра убили. Так что меня можно простить, верно? Извинить. Ведь так? Должны же люди прощать друг друга? А я тебе ножки стану мыть! Верной до гроба буду – только поверь. А здесь мы оба подохнем, понимаешь? Надорвемся и подохнем, как эта лошадь. Надо жить, Алеша! Понимаешь, надо жить!
Тупая и тяжелая боль наполнила живот Алексея. Он вновь дернул рукой, желая освободиться, и снова Зинаида не отпустила его.
Алексей как бы пропустил мимо ее слова. Вся его жизнь казалась ему решенной и понятной. У него есть смысл. Он знает, как жить. А эта Зинаида его не касается. Лопочет что-то. Простыла, видать, окоченела, бедняга.
Пряхин больше не дергал рукой, не пытался вырвать рукав из Зинаидиных пальцев – он хотел только быстрей добраться до ее квартиры, высадить бывшую жену, а потом поскорей очутиться дома, выпить стакан тети Груниного отвара, полежать часок, подобрав колени к животу, – в таком положении боль отступает быстрее, – а потом ехать на работу. Чтобы стало полегче, он склонился к рулю, почти лег на него.
Зинаида замолчала, но Алексей ощущал ее взгляд на своем виске. «Неладно, видать, с ней, – думал он. – Потеряла своего Петра, никак опамятоваться не может, вот и несет чепуху… А может, и впрямь надеется, жалеет, что ушла».
Только это его не касалось, никаким боком не задевало.
Он негромко, чтоб не сбить наступившую тишину, спрашивал Зинаиду, где повернуть, как ехать дальше, у которого дома затормозить, и они остановились перед бараком.
– Идем, – повелительно сказала Зинаида, и Алексей непонимающе взглянул на нее.
– Вытряхивайся, – ответил он, прислушиваясь к звону каких-то колокольчиков. Что-то защекотало его по лбу, он провел тыльной стороной ладони и удивленно оглядел ее: рука была мокрой.
– На тебе лица нет, – сказала Зинаида. – Пойдем, отдышишься, еще целая смена.
Алексей распрямился, но его куда-то повело, а вспомнил он себя снова уже в барачном коридоре, слева, под рукой, Зинаида, подпирает своими плечами. Брякнул о железо ключ, скрипнула петля на двери. Зинаида расстегнула крючки на шинели, подвела к кровати.
Он забылся снова, будто исчез с этой земли, но тотчас вернулся, и блюдечко с горячим чаем вздрагивало перед ним. Алексей хлебнул, хмарь отступила, все стало на свои места: узкая, как щель, комнатенка, фанерный шкаф в углу, Зинаида с распущенными волосами, протягивающая, точно маленькому, блюдечко с чаем.