
Паводок
Юрик, верно, был дома, пил чай из эмалированной кружки, перед ним стоял слегка подкопченный дюралевый чайник, пол-литровая банка, наполовину заполненная маслом, слегка синим от некачественного стекла банки, и возлежал солидный куль из грубой желтой бумаги. В этом куле был сахарный песок.
Семка и Леонид скинули пальтишки, бросили их на кровать, вытащили свою посуду. Ленька налил чай и сказал Юрику, не очень льстясь, но и не очень грубя:
– Дай-ка сахарку-то!
– И маслица! – добавил Семка.
Юрик поднял на них утомленный взгляд, отер испарину, выступившую на лбу, оставив, однако, бусинки пота под носом, и, распрямляя свое хлипкое тело, велел:
– А вы повежливее попросите!
– Ишь ты, – возмутился Ленька, – гад какой! Как это у тебя просить, интересно, надо?
– Как следует, – проговорил Юрик, прихлебывая чай, – не грубо.
– Да брось ты, – сказал Семка, – давай гони! Вон у тебя сколько.
– Мое, сколько ни было! – произнес Юрик, придвигая к себе пухленький куль с сахарным песком.
– Все равно не в коня корм, – попробовал убеждать его Ленька, – сколько ни жрешь, вон какой худой. – Но Семка оборвал его:
– Плюнь! Пусть подавится, частный капитал.
Они тогда обозлились здорово, разделили городскую булку пополам, запили ее несладким чаем и улеглись голодные.
– Во, моромой! – обзывал Юрика из своего угла Ленька.
– Куркуль! – бурчал Семка.
– Мазурик! – придумывал приятель.
– Юрик-мазурик! – досочинил Семка.
Юрик-мазурик молчал, не замечая перекрестного огня артиллерии.
Назавтра Ленька и Семен устроили над соседом жестокую расправу.
Мысль о мести пришла к ним случайно, ни о чем таком они не думали, даже забыли вчерашнее, но, вернувшись домой и не застав привычно жующего соседа, возмутились снова.
– Вот гад какой! – шумел Ленька, кочегаря остывшую злость.
– Надо ему отомстить! – придумал Семка. – Насолить как-нибудь за жмотство.
Они распахнули тумбочку Юрика, глумясь над ее изобилием.
– Буржуй настоящий! – бормотал Семка. – Сахара – куль, масла полбанки. Даже тройного одеколону полная бутыль. Давай весь сахар сожрем! – загорелся он. – Или все масло!
– Не съесть, – горевал Ленька, – а то бы можно.
Он взял бутылку с одеколоном, щедро побрызгался сам, пролил струйку на Семку.
– Пахни ароматно! – приказал Ленька и вдруг вскочил от хохота. – Слышь! – заорал он. – Идея! Давай одеколон в сахар выльем! Во закукарекает!
Семка шкоду поддержал, они вылили в песок почти полбутылки, принюхались, попробовали песок на вкус и еле отплевались.
Вечером пришел Юрик, принес свой любимый чайник, разложил на столе продукты, набухал в кружку песку, ложек шесть, не меньше, и поднес ее ко рту.
Резкий запах дешевого одеколона шибанул ему в нос, он попробовал чай на вкус, сморщился, тайком взглянув на ребят, но они были наготове, вдумчиво глядели в книжки, – задумался недолго и вдруг с удовольствием стал потягивать чай, заедая его намасленной булкой. Семка и Ленька переглянулись, расширили глаза, едва сдерживаясь от смеха, а Юрик спокойно допил чай, сложил куль в тумбочку, сыпал сахар, наверное, целый месяц, так и не решившись выкинуть.
– Неужто не пахнет? – удивлялся Семен, когда они оставались одни. – Нос, может, у него заложило?
– Пахнет, – уверенно отвечал Ленька, – просто жмот. – И поражался: – Надо же, так и дожрал одеколоновый куль.
Эта история врезалась Семке в память, Юрик-мазурик иногда выплывал из нее, и Семка рассказывал о нем другим с удивлением и смехом; смеясь, Семка рассказал о нем и теперь, но засмеялся только Орелик.
– Чего же тут смешного? – спросил Слава Гусев.
Семка растерянно поглядел на него.
– А говоришь, стихийного бедствия не видал, – сказал хмуро дядя Коля. – Я вот по свету полазил, где ни бывал, даже, вишь, заключение наблюдал, – проговорил он неспешно, – и скажу тебе, Сема, что этот твой Юрик – самое паскудное гадство на земле. Вошь, гнида, и, что обидно, нет ему переводу.
– Чего хочешь? – спросил Слава. – От старых образуются молодые, каков плод, таков и приплод. Я и то гляжу, все, говорят, молодые лучше старых. И новей, и умней, и грамотней. Но вот, рассуждаю, тогда откуда подлость берется? Гадство всякое. Помрут, мол, старики, пережитки прошлого, останутся одни молодые, ну, бывшие молодые, и все хорошо станет? Ан фиг!
– Ты, Слава, молодых не вини, – возразил ему дядя Коля, – гнидство все же, как и хорошее, по наследству как бы передается…
– Дядь Коль, – всхохотнул Слава, перебивая его, – а впрямь парень этот, мазурик-то, на хорька нашего похожий?
– И то, – засмеялся дядя Коля. – Вылитый Храбриков.
Семка, все это время молча слушавший рассуждения Славы и Симонова, вспомнил Храбрикова – маленького, щуплого, но, видать, жилистого, мелкие его, вертлявые глазки, морщинистое, изношенное лицо – и подумал, что в самом деле Юрик-мазурик смахивает чем-то на этого старика, не внешне, конечно, а нутром, что ли…
От этого Семкиного рассказа стало как-то гнусно, и Семка заругал себя: хотел посмешить, а вышло иначе.
– В шестнадцать часов двадцать минут рация Гусева вышла на аварийную волну, передав, правда, довольно спокойную радиограмму. Напоминаю: «Остров, котором находимся, быстро сокращается. Просим вертолет». Ни слова «срочно», ни «немедленно». Просто «просим».
– Слишком спокойная.
– Какие за этим последовали действия?
– Мои?
– Партии, отряда? Ваши лично?
– Цветкова радировала в ответ, что вертолет выйдет в ближайшее время.
– И пришла к вам?
– В том-то и дело, что нет! Стала искать Храбрикова.
– И где нашла его?
– На кухне в столовой. Они поругались.
– Где вы были в это время?
– В столовой. Шел вечер.
– Цветкова не подошла к вам?
– Нет. Она отправилась на радиостанцию и запросила, как чувствует себя группа. Гусев ответил: «Нормально. Ждем помощи».
– «Ждем помощи». Разве этого мало?
25 мая. 16 часов 40 минут
Валентин Орлов
«Аленка, мы вляпались в забавное происшествие. Сидим на острове, окруженном водой, и похожи на зайцев, которых спасал дед Мазай.
Только Мазая что-то не видать, хотя Слава дал с утра три радиограммы. Опять, наверное, не на месте вертолеты или еще какая-нибудь мура – Храбриков, например, горючее экономит, – вот мы и загораем в прямом и переносном смысле: солнышко жарит неистово.
Поутру Слава пытался пройти с острова вброд, искупался основательно и послушал меня: на этот раз правым оказался я. А мой вариант прост – вызвать вертолет, чтобы перенес нас вместе с вещами на недоступную воде точку.
Теперь ждем деда Мазая на вертолете, и я не понимаю только одного: чего-то беспокоится Слава, стараясь скрыть это. Но чего? Долго не летят? Прилетят. Тут пятнадцать минут ходу. Быстро поднимается вода? Ну и что? Даже для того, чтобы нас затопило окончательно, потребуется, по моей прикидке, не меньше трех часов. А за это время мы сможем выбраться десять раз, как минимум.
Так что волноваться пока не приходится, и мы, загорая, рассказываем байки по предложению радиста Семки. Он, вообще, малый – молоток, выдумал забавную тему для разговора – о стихийных бедствиях. Парень с юмором, учел курьезность ситуации, но сам, правда, тосковал совсем о другом – про парня, который не дал им сахару и они пили несладкий чай. Пересказываю я тебе, понятно, кратко и не очень так: писать всегда труднее, чем говорить. Мужики наши, берендеи эти – Гусев и Симонов, Семку не поняли, он хотел посмешить, они же обернули всерьез. А я, пожалуй, в таких случаях – пас. Слишком угрюмо глядеть на жизнь, по-моему, просто скучно. И этот куркуль, о котором говорил Семка, просто глупец, дурак. Жизнь его обкатает.
Я попробовал было выразить это, меня не поняли.
«Гадство, – поучал меня наш малограмотный дядя Коля, – неистребимо! И хорошее, и гадство вытряхнуть трудно!»
Видишь, в какой высоконравственной обстановке я живу? Впрочем, ладно, это я с досады. В общем-то мужики они отличные. Разве что грамотешки не хватает.
Одним словом, за краткой перепалкой настала моя очередь рассказывать байки про стихийные бедствия, и я вспомнил подходящий случай. Как угораздило меня на ледник Федченко, вернее, на один из его языков.
Только теперь, рассказав эту историю, понял, что тебе о ней никогда не говорил, не приходилось просто, так что, пока ждем вертолета, запишу ее. В истории этой, должен предупредить, есть элементы смеха, так что, излагая ее, здесь, на острове, я дал ей название «Стихийное бедствие, происшедшее из-за свиньи».
Дело было после третьего курса, в Средней Азии, куда меня и еще нескольких ребят послали на практику.
Мы жили в жарком городе, где по вечерам на улицах продавали розы, лежавшие в тазах и ведрах. Цветы издавали одуряющий аромат, и мы, бездельничая, бродили по этим улицам, удивляясь женщинам, закутанным в блестящие цветные шали, крикам муэдзина из-под купола мечети, бородатым старцам с тюрбанами на голове, усевшимся пить зеленый чай чуть ли не на асфальте. Времени нам хватало вдосталь – работали мы только по утрам, днем, по законам юга, отлеживались в густой тени, а вечером гуляли и, постанывая от счастья, ели великолепные душистые шашлыки.
Возле мангала, светящегося угольями, а отнюдь не в своей высокочтимой Гидрометслужбе, где практиковались, и услышали мы впервые про злосчастную свинью и про страшное бедствие, которое она навлекла.
Держа, как букеты, шампуры, унизанные сочным мясом, шашлычник, путая русские слова, рассказал нам, что с гор двинулся ледник.
«Русский виноват, русский, – поднимал он палец, и мы не понимали, при чем тут русский или нерусский. – Свинью притащил к горе, не ешь свинью, слушай, ешь баранину, э?»
Тут надо сделать отступление и объяснить, что я на курсе считался альпинистом. Ходил в институтскую секцию. Честно говоря, альпинизм этот был липовый: какие у нас горы, сама знаешь. Тренировались мы на полуосыпавшемся каменном столбе, который был в лесу, недалеко от города, и в известковом карьере с обрывами, упражняясь в подъемах и спусках, с применением костылей, страховки и всякой прочей техники. Окрестные мальчишки над нами покатывались. Наверное, со стороны это действительно было смешно: взрослые люди, а валяют дурака на горках, куда можно пешком зайти.
Словом, секция тихо скончалась, никаким альпинистом я не был, не залез ни на единую вершину, но иногда случается так, что слава оказывается сильнее тебя. И я оказался жертвой дутой славы.
Наутро после ненаучной беседы с шашлычником мы узнали научную трактовку вопроса: язык ледника Федченко двинулся вниз с курьерской для него скоростью – двадцать метров в сутки, запрудил речку, вытекавшую из соседнего ущелья, и там образовалось мощное озеро. В район происшествия формируется экспедиция, которая полетит проводить съемку, подсчитывать объем водоема, наблюдать движение ледника. Ей требуются люди, одновременно альпинисты и гидрологи.
Ребята вытолкнули меня вперед, я не сопротивлялся, был приставлен к трем спецам, обмундирован в казенную амуницию и отвезен на аэродром.
Лететь было жутковато, особенно когда пересекали какой-то памирский хребет и приходилось идти вдоль тесного каменного рукава.
Обмирая в воздушных ямах, я глядел через открытую дверь на пилотов, натянувших кислородные маски и вжавшихся в штурвалы, озирался по сторонам, холодел: едва не касаясь крыльев, коричневые, словно иссохшие, каменели отвесные обрывы ущелья, а воздушные потоки подбрасывали и роняли самолет.
Когда мы сели на краю маленького поселка в огненной от цветущих маков долине, я долго тряс головой и глотал воздух: в ушах лопались какие-то пузыри. Сказывался перепад давления – мы были в горах, на огромной высоте.
В поселке, у чайханы, на маленькой площади, предрик, узнавший о прибытии спецрейса, выкрикивал шоферов, желающих отвезти научную группу к подножию ледника. Шоферы топтались в пыли, отворачивались, сосредоточенно разглядывая кур, клокотавших в тени грузовушек, и никто не хотел нас везти.
Я тогда возмутился, сказал что-то резкое предрику, какой, мол, он начальник района, если не может найти шофера, но тот – маленький, пузатый, в тюбетейке – строго посмотрел на меня и ответил:
– Кому надо, понимаешь? Что там хорошего?
– А чего плохого? – удивился я. Но удивился, как выяснилось, напрасно.
Предрик обнаружил брешь в водительских рядах – какого-то молодого испуганного парня, заставил его сгрузить из кузова ящики с бутылками и силком затолкал нас.
– Команду имею! – кричал он при этом каким-то оправдывающимся голосом. – Отправить ученых!
Зрители и чайханщик глядели на предрика осуждающе.
Пока мы отъехали от поселка недалеко, наш шофер три раза останавливал машину, вылезал из нее и, прижав руки к груди, добавляя что-то по-таджикски к русским словам, умолял нас отпустить его.
Мы ничего не понимали, пока через пять часов не добрались к подножию ледника.
Водитель тут же развернулся и уехал, а к нам приблизились небритые люди – остатки горного отряда, который из-за ледника вынужден эвакуироваться. Мы сказали про странного шофера.
Горняки как-то сразу умолкли, скованно улыбаясь, потом один показал на чан, от которого вкусно пахло мясом.
– В этом все дело! – И добавил убежденно: – В нем!
Мы не поняли, и тогда горняки нехотя объяснили, что захватили с собой поросенка, откармливали его, а мусульмане, узнавая о свинье, пугались и твердили: «Будет беда!» И что ж, подтвердилось. Тронулся ледник.
Мы засмеялись, но, не поддержанные горняками, умолкли. Они, выпив, сосредоточенно, с яростью, словно вымещая обиду на поросенке, поедали его.
Потом горняки уехали, мы остались одни.
Я глядел на ледник и не мог побороть отвращения. Он походил на жуткую тварь, вылезшую из-под земли. Ледовые глыбы, черные от грязи, перемешавшись с осколками поменьше и просто с крошевом, передвигались незаметно для глаза, только изредка взрывая тишину утробным грохотом. На кончике своего языка ледник волок останки сооружения, где была электростанция горняков. Снизу и спереди ледник действительно напоминал гигантский язык, усеянный искореженными, беспорядочно смешанными заостренными глыбами. Лед таял, и с языка текло.
Мы проводили обмеры скорости движения ледника, его возможный объем, передавали все это в город, а оттуда настоятельно требовали: оставить в покое ледник и выяснить объем озера.
Чтобы выполнить это, надо было взобраться на гору. Альпинист из меня оказался бездарный, а старший группы, чертыхаясь, буквально волок меня наверх: обратно отступать было поздно. На высокой площадке мы установили приборы. Дул стремительный ветер, сбивая капюшоны. Страх пронизывал позвоночник; стараясь не глядеть по сторонам, я делал измерения, ужасаясь ледника.
Отсюда, сверху, он действительно походил на доисторическое чудище, которое, одним боком прижало речку. Образовалось озеро, по нашим подсчетам, в несколько десятков миллионов кубов.
Не помню, как я спускался вниз, наверное, ползком, моля мать родную не продать и не выдать. В общем, наш старший спустил меня на веревках. Внизу он оглядел меня критическим взглядом, приготовился к высказыванию. Но смолчал: я был мокрый от пота.
Мы передали наши измерения в город. По подсчетам выходило, что опасность велика. Озеро медленно накапливало мощь и готовилось сразиться с ледником. Ледовая плотина, хотя и мощная, но неоднородная по структуре, могла не выдержать напора воды.
Мы запросили аэрофотосъемку, и однажды высоко над нашими горами пролетел военный самолет, как бы заиндевелый в холодном синем небе. Когда он летел, оставляя прямой инверсионный след, старшему пришла в голову блестящая идея: разбомбить ледник. Он радировал об этом в город, но нам приказали сворачивать работы и прислали машину с сопровождающим – тем самым пузатым предриком в тюбетейке.
Толстяк испуганно озирался на серый лед, уважительно помогал нам и спрашивал, что ему делать. Но как мы могли ответить?
Опасность была известна лишь теоретически, мы только измеряли и подсчитывали – советовать должны другие.
Я уехал с практики, был дома, когда узнал: прогнозы подтвердились. Многометровый водяной вал, подхватив вечный лед, промчался по долине. Были жертвы…
Что-то написал я тебе свою притчу и вижу, забавного мало и поросенок тут ни при чем. Вот и Семка спросил о поросенке, за что же, мол, он пострадал? Да, дела.
Хотел мужиков наших растормошить немного, а вышло наоборот. Сидят молчаливые».
– Один, если можно так выразиться, психологический вопрос. Почему вы так рьяно защищали Храбрикова? Вас что-то связывало?
– Нет.
– Странно. Вы упорно стоите на стороне интересов экспедитора, а ведь он ведет себя иначе.
– То есть?
– Закладывает вас, как говорится.
– Пули в жестянке – этого еще мало. В конце концов, я заботился о коллективе.
– А рыба – тоже забота о коллективе?
– Какая рыба?
– Храбриков все записывал. Смотрите. Числа, когда вертолет ходил на станцию. Фамилии проводников. Корешки телеграмм вашей жене.
– Я об этом ничего не знал. Может, он хотел сделать приятное?
– Бросьте, Петр Петрович. Храбриков говорит про вас совсем иначе.
25 мая. 17 часов
Николай Симонов
Николай сидел, скукожась, вдавив шею в плечи, и мысли его бродили далеко от этих мест, от этих ребят, от этого времени.
Поперву, когда видно стало, что хвалиться им своим островом ни к чему, начал шутковать, да вот Орелик сбил все, о стихиях говорить подначивал и сам такое рассказал, что теперь ему, дяде Коле, как они его кличут, не до смеха и не до шуткования.
Вспомнил он себя в многодавней давности, – странно, будто и не с ним это было, а с кем-то иным: другого лица, другого сложения, другой жизни, – и, вспомнив, влез в то изгоняемое годами, забываемое и никак не забываемое, в то, что норовил он как бы заровнять, сгладить, да так, видать, и не смог.
– Дядя Коля, твой черед! – окликнул его Орелик, уже не улыбаясь, как сперва, не хорохорясь, погрустнев.
– Нет, я про стихии-то не знаю, – ответил дядя Коля и, подумав, будто убеждаясь в этом, снова подтвердил: – Не знаю.
– Ну что иное расскажи! – потребовал Семка.
«Надо ли?» – подумал нерешительно дядя Коля, поднимая глаза и обводя пацанов этих, обошедших его в жизни, расторопных, толковых. «Надо ли и к месту ли сказано будет? – снова взвесил он, не понимая толком, отчего вдруг после ледника Валькиного пришло на ум покрытое давнолетней забытостью. Какое-то слово, ровно камень, обрушило и повлекло за собой память. – Какое же слово, – напряженно вспоминал он. – Стихия? Нет… Хотя это, может, тоже стихия? Все же, видать, не оно. Жертвы. Вот жертвы».
Не глядя на парней, заскорузлыми, огрубелыми пальцами выхватил Симонов из костра уголек, прикурил цигарку, откашлял густо и смачно вечно застуженную глотку и сказал:
– Я про войну расскажу.
– А ты воевал, что ли? – удивился Семка.
– Воевал и не говорил? – спросил Слава.
Он мотнул головой, потому что и воевал, и не говорил, и не гордился своей солдатской службой, которая бывает разной: и геройской, и не геройской, обыкновенной, и такой, как у него, – жуткой. Про войну он не рассказывал никому, никогда, не говорил и Кланьке, боясь напугать ее, но теперь чувствовал, что не устоит, что расскажет этим пацанам всю про себя правду, что не должен он более держать в себе такое один.
В сорок четвертом, восемнадцати лет от роду, необразованного, неотесанного, деревенского, его призвали в солдаты и по причине малой грамоты сразу отправили на фронт. Посылать учиться его было без толку, прямо в окопы – жалко, и сердобольная комиссия командировала Кольку в армейские тылы.
Он сперва не больно-то разобрался, поняв только, что хоть и не придется ему стрелять по немцам, винтовку ему все же выдадут, а это было приятно, льстило самолюбию. К тому же он мечтал раздобыть кинжал, настоящий немецкий кинжал с какой-то там надписью по блестящему лезвию и красивой рукоятью со свастикой. Свастику Николай предполагал сточить, чтобы не путалась, а кинжал носить при себе.
Сейчас понять трудно, на что ему был кинжал, пацанство еще не выветрилось. Однако оно исчезло скоро. Очень скоро.
По прибытии в часть его направили, согласно предписанию, к худому, будто лущеный стручок, старшине с лицом, изрытым оспой, шрамами да еще обожженным – старшина был в прошлом танкистом, горел, но выжил и попал сюда, – так что вместо лица была у него полумаска. Губы, глаза, часть щеки – жили, остальное, глянцевито блестя, никогда не менялось.
Увидев его, Колька вздрогнул, старшина усадил его напротив себя и спросил, верно, заметив смущение солдата:
– Испугался?
– Не-а, – соврал Николай, стыдясь своей нежности, а старшина добавил:
– Это, Симонов, еще не страшно. – И удивился: – Кто тебя только сюда направил?
Колька бодро, не тушуясь, сослался на комиссию, на свою малограмотность. Но старшина пожал плечами, спросил:
– Ты знаешь хоть, где служить придется?
Колька молчал.
– Не повезло тебе, брат, – вздохнул старшина. – В самое страшное место на войне ты попал. В похоронную команду.
Колька молчал, соображал, что это, конечно, нехорошо, но тут он свой кинжал непременно добудет, потом пошел спать в свое отделение – к старым солдатам, и они оглядывали его удивленно, жалеючи, а его задевала эта непонятная жалость.
Понял он все только поутру, когда, поев, они сели на телеги, запряженные обыкновенными лошадьми, и направились в поле.
Эта езда напоминала Николаю деревню, страду, сенокос или сдачу хлеба – вот так же, колонной, они возили мешки с зерном на хлебосдаточный пункт; он повеселел, замурлыкал, опять поймал на себе жалостливые взгляды, замолчал, хмурясь, а потом зрачки его сами по себе расширились до предела.
Поле прорезали траншеи, и в них, и между ними, и возле обугленных танков лежали мертвые люди.
Это был страшный день.
Старшина с неподвижным лицом учил Николая похоронному ремеслу, и, страшась, холодея, он делал то, чему его учили: доставал из нагрудных карманов документы, откручивал ордена, снимал медали, клал мертвого на телегу, подвозил к могиле.
Сперва он крепился, потом его стало рвать – трупы были непередаваемо страшными, – и старшина отправил его в расположение. Колька скинул одежду, отмыливался, лил на себя ведрами воду, потом лег на траву и забылся.
Его разбудил старшина. Солнце ушло за лес; очнувшись, вспомнив все, Колька снова побежал в кусты. Его выворачивало до последнего, до желчи, зеленый, он вернулся к своему командиру, тот держал стакан с водкой; не говоря ни слова, Николай выпил, все поплыло…
Утром старшина отвел Кольку к какому-то офицеру, и тот спросил:
– Хочешь, Симонов, мы тебя отправим куда-нибудь? На кухню, что ли?
Николай молчал, понуря голову.
– Говори, хочешь? – толкнул его старшина, и Колька сказал мертвым, безликим голосом:
– Теперь все равно.
Офицер долго молчал, молчал старшина – его лицо ничего не выражало. Только подрагивали губы и часть живой щеки. Потом они поднялись, и старшина с Николаем вернулись в команду.
Он осунулся, похудел, как его командир, стал молчалив и не боялся мертвых: теперь его глаза видели все, что может видеть человек. Больше ничего не оставалось.
Старшина, жалея Николая, пробовал облегчить его службу, приставив в группу землекопов, а потом плотников, которые сбивали стандартные пирамидки со звездочкой, подкрашивали их, за неимением другого, разведенной марганцовкой.
Впрочем, этих скидок Николай не чувствовал, не понимал. Он молчал, все больше молчал и молча снимал награды, собирал документы. Даже в таком деле он нашел здравый деревенский смысл: мертвых надо было не только похоронить, надо было собрать память об их жизни, надо было поставить пирамидки, чтобы потом люди приходили к ним.
Но однажды он увидел картину, которая изменила даже это, необходимое, житейское понимание его работы. Увиденное в то утро словно вмиг изменило его самого: до тех пор Николай как бы глядел внутрь себя, поглощенный горем и тяжестью, а теперь взгляд его переменился – и он глядел из себя, он глядел широко вокруг и не только своими глазами. Он увидел и понял смерть солдат их умом и памятью их вдов, осиротелых ребятишек, навеки горестных матерей.
Они с напарником взошли на небольшой холм, серый и выжженный. Под высоткой лежал наш солдат. Смерть застигла его в беге: он лежал, откинув вперед одну ногу, и винтовка была под ним, намертво сжатая руками. Второй, старшина, лежал на животе, выкинув вперед правую руку, а на указательном пальце висело колечко гранатной чеки. Гранату он швырнул, а упал уже мертвым.