Полная версия
Эпоха невинности
Уортон Эдит
Эпоха невинности
Книга первая
Глава 1
Январским вечером в самом начале семидесятых на сцене Музыкальной академии Нью-Йорка Кристина Нильсон[1] пела в «Фаусте».
Хотя давно уже шли разговоры, что где-то за Сороковыми улицами будет построена новая Опера,[2] которая блеском и роскошью затмит оперные здания великих европейских столиц, старая добрая Академия по-прежнему радушно каждую зиму раскрывала высшему обществу объятия своих видавших виды красных с позолотой лож. Консерваторы лелеяли ее за то, что некоторая теснота и другие неудобства отпугивали от нее «новых американцев»,[3] которыми уже начал наполняться Нью-Йорк и которые одновременно и притягивали и страшили «старых». Люди сентиментальные были ей преданы из-за исторических ассоциаций, с нею связанных; и, наконец, меломаны – за великолепную акустику, качество которой всегда столь проблематично во вновь выстроенных зданиях.
Это было первое появление мадам Нильсон той зимой, и публика, которую ежедневные газеты привыкли обозначать как «исключительно изысканную», направлялась послушать оперную диву по скользким заснеженным улицам – кто в собственных каретах или в просторных семейных ландо, кто в более скромных, но более удобных наемных двухместных «купе Брауна». Приехать в Оперу в «купе Брауна» было столь же почетно, как и в собственном экипаже, а вот отъезд в нем давал даже неоспоримое преимущество, – в придачу к тому, что каждый имел возможность продемонстрировать свои демократические принципы, он мог немедленно усесться в первую же из выстроившихся в длинном ряду брауновских карет, не дожидаясь, пока под крытой галереей Академии блеснет налившийся кровью от холода и джина нос его личного кучера. Это было одно из великих интуитивных открытий человека, наладившего этот бизнес, – понимание того, что для американца гораздо важнее быстро покинуть какое-либо развлекательное мероприятие, чем прибыть на него вовремя.
Ньюланд Арчер открыл дверь клубной ложи как раз в тот момент, когда занавес поднялся, открывая сцену в саду. Собственно, ничто не мешало ему появиться в театре раньше – он отобедал в семь, наедине с матерью и сестрой, затем не торопясь выкурил сигару в библиотеке с застекленными шкафами черного орехового дерева, называемой «готической» из-за стульев с высокими спинками, верхний край которых был стилизован под средневековые острые шпили, – это была единственная комната в доме, где миссис Арчер разрешала курить, и только после этого поехал в Оперу, прекрасно зная, что в столице появляться в театре вовремя не принято, а понятия «принято» и «не принято» играли в обществе, где вращался Ньюланд Арчер, столь же священную роль, как и внушающие ужас предметы культа, которые правили судьбами предков на заре человечества тысячи лет назад.
Вторая причина его задержки была личного свойства. Он тянул время, покуривая сигару, еще и потому, что был эстетом, и предвкушение удовольствия иногда давало ему более острые ощущения, чем само удовольствие. Это особенно касалось наслаждений утонченных; впрочем, у него они в основном таковыми и были. Но минута, которой он страстно жаждал сегодняшним вечером, была настолько прекрасна, что даже если бы он согласовал свое появление с антрепренером мадам Нильсон, то и тогда он не смог бы явиться в Оперу в момент более подходящий, чем тот, когда примадонна запела: «Любит – не любит – ОН ЛЮБИТ МЕНЯ!» обрывая и разбрасывая по сцене лепестки ромашки.
Она спела, конечно, не «он любит меня!», а «M’ama!», потому что непреложный и неоспоримый закон музыкального мира требовал при исполнении шведскими певцами немецких текстов французских опер перевода их на итальянский язык – для того чтобы… англоязычная публика лучше его понимала. Это казалось Арчеру столь же естественным, как и все остальные условности, определяющие его жизнь: как то, что нужно причесываться непременно двумя щетками, отделанными серебром, с его монограммой на голубой эмали, или то, что немыслимо появиться в обществе без цветка в петлице. И желательно, чтобы это была гардения.
«M’ama… non m’ama… – пела примадонна. – M’ama!» И в ликующем финальном любовном порыве она прижала к губам взлохмаченную ромашку, подняв свои огромные глаза на умудренную жизненным опытом физиономию невысокого смуглого Фауста-Капуля[4] в тесном пурпурном камзоле и шляпе с пером, который тщетно пытался придать своему лицу выражение той же чистоты и правдивости, что и у его простодушной жертвы.
Прислонившись к стене в глубине клубной ложи, Ньюланд Арчер перевел глаза со сцены на противоположную сторону зала. Прямо перед ним была ложа старой миссис Мэнсон Минготт, чья непомерная тучность давно уже не позволяла ей посещать Оперу, но на модных спектаклях ее всегда представляли более молодые члены семьи. В этот раз первый ряд занимали ее невестка миссис Лавел Минготт со своей дочерью, миссис Уэлланд, а слегка поодаль от этих затянутых в парчу матрон сидела юная девушка в белом, которая не сводила глаз с влюбленной пары на сцене. Как только дрожащее «M’ama!» Кристины Нильсон прозвенело в мертвой тишине под сводами зала (во время «Песни ромашки» болтовня в ложах всегда прекращалась), теплый румянец залил щеки девушки, окрасив нежную кожу до корней светлых волос, и даже шею в вырезе платья, там, где тюлевый воротничок был заколот одной-единственной гарденией. Она опустила глаза на огромный букет ландышей, лежащий на ее коленях, и Ньюланд Арчер увидел, как кончики ее пальцев в белых перчатках мягко коснулись цветов. Со вздохом удовлетворенного тщеславия он снова перевел взгляд на сцену.
На декорации было истрачено немало средств – даже та часть публики, которой случалось бывать в парижской или венской Опере, признала бы их великолепие. Вся передняя часть сцены до рампы была застлана изумрудно-зеленым сукном. Посреди сцены из симметричных холмиков зеленого мха, огороженных воротцами для игры в крикет, поднимались кусты в форме апельсиновых деревьев, но усыпанных не апельсинами, а красными розами. Гигантские анютины глазки, явно крупнее роз и весьма смахивающие на разноцветные перочистки, которыми восторженные прихожанки обычно одаривают приходских священников, произрастали во мху под розовыми кустами; там и здесь роскошные ромашки были привиты на розовые кусты, пророчески предвосхищая чудеса-гибриды, созданные позже Лютером Бербанком.[5]
В центре этого великолепного сада мадам Нильсон в белом кашемире, отделанном голубым атласом, с ридикюлем, болтающимся на голубом поясе, и толстыми косами, аккуратно спадающими с обеих сторон на ее муслиновую шемизетку,[6] опустив глаза, слушала страстные признания Капуля, изображая полное непонимание, когда он словами или взглядами умоляюще указывал ей на окошко нижнего этажа кирпичного домика, выступающего из-за правой кулисы.
«Родная моя, – подумал Ньюланд Арчер, снова взглянув на девушку с ландышами. – Наверняка даже не понимает, о чем идет речь». Она была вся поглощена тем, что происходило на сцене, а он пожирал глазами ее юное лицо с волнением собственника, в котором гордое сознание мужской посвященности в предмет было смешано с нежным благоговением перед ее безмерной чистотой. «Мы будем вместе читать „Фауста“… на итальянских озерах…» Мечты о предстоящем медовом месяце сплетались в его голове с мыслями о том, как он откроет перед своей невестой мир настоящей литературы. Только сегодня Мэй Уэлланд позволила ему узнать, что он ей «небезразличен». Это была единственно возможная для девушки из хорошего общества форма объяснения в любви. Воображение Арчера, воспарив над вручением обручального кольца, традиционным поцелуем и маршем из «Лоэнгрина»,[7] мысленно унесло его в старушку Европу, куда он надеялся отправиться вместе с Мэй во время свадебного путешествия.
Он вовсе не желал, чтобы будущая миссис Ньюланд Арчер была простушкой. Он надеялся, что благодаря его влиянию она приобретет светский лоск и разовьет остроту ума, достаточные, чтобы занять место среди наиболее известных замужних дам «молодого круга», которые всегда могли изящно обескуражить любого из представителей мужского пола, кружащих возле них. Более того, если бы ему удалось заглянуть на дно своего тщеславия (изредка это происходило), он бы обнаружил там мечту о том, чтобы его жена была столь же колдовски искушена в стремлении доставить ему удовольствие, как некая замужняя дама, чьи чары волновали его на протяжении двух тревожных лет. Однако, конечно, хотелось бы, чтобы у Мэй не было хрупкой болезненности, которая омрачала жизнь той бедняжки, однажды разрушив его собственные планы на целую зиму.
Как можно создать и сохранить в этом грубом мире это чудо – воображаемое создание из льда и пламени, он никогда не давал себе труда задуматься. Ему было довольно и того, что это было его желание, а анализировать его он не собирался. Как, впрочем, и было принято в кругу всех этих джентльменов, тщательно причесанных, облаченных в белые жилеты, с цветками в петлицах, которые один за другим появлялись в клубной ложе, обмениваясь с Арчером дружескими приветствиями, и тут же наводили бинокли на дам, критически комментируя сей «продукт» той же системы. Ньюланд Арчер чувствовал себя на порядок выше этой среды, и интеллектуально, и в смысле широты кругозора. На то были свои основания: он больше читал, больше думал, да и мир повидал больше, чем любой другой человек из его окружения. Поодиночке каждый бы уступил ему – но все вместе они представляли Нью-Йорк, и пресловутая мужская солидарность заставляла Арчера поддерживать их так называемый моральный кодекс. Он инстинктивно чувствовал, что идти своим путем было чревато неприятностями, да и – не дай бог! – отдавало бы дурным тоном.
– Не может быть! – вдруг воскликнул Лоуренс Леффертс, резким движением отведя бинокль от сцены.
Лоуренс Леффертс был как раз высший авторитет в отношении нью-йоркского «хорошего тона». Он более чем кто-либо другой посвятил времени для изучения этого сложного и увлекательного предмета; однако для виртуозного владения им одного изучения явно бы не хватило. Достаточно было одного беглого взгляда на элегантную сухопарую фигуру Леффертса, начиная с его высокого выпуклого лба и идеального изгиба белокурых усов до кончиков пальцев ступней, обутых в лакированные туфли с удлиненными носами, чтобы почувствовать: знание правил «хорошего тона» – врожденное свойство этого человека, способного носить такую дорогую одежду столь небрежно и двигаться, несмотря на высокий рост, столь грациозно-лениво. Как сказал однажды один из юных подражателей, «если кто-то и может сказать точно, в каких случаях, собираясь вечером выезжать, нужно надевать фрак, а в каких – нет, то это Лэрри Леффертс». А уж по части выбора лакированных ботинок авторитет его был просто непререкаем.
– Бог мой… – меж тем снова вырвалось у него, и он молча протянул свой бинокль старому Силлертону Джексону. Следуя взгляду Леффертса, Ньюланд Арчер с удивлением увидел, что его восклицание было вызвано появлением в ложе миссис Минготт нового лица. Это была стройная молодая женщина, слегка пониже ростом Мэй Уэлланд, с узким бриллиантовым обручем в густых каштановых волосах, собранных в прическу с локонами на висках. Эта прическа и покрой темно-синего бархатного платья, стянутого под грудью поясом с большой старинной пряжкой, были прекрасно выдержаны в едином стиле – том, что позже называли «стиль Жозефины».[8] Но дама, которая была одета в столь необычный для Нью-Йорка туалет, казалось, совсем не замечала вызванного ею любопытства. Остановившись на минуту посреди ложи, она слегка поспорила с мисс Уэлланд, стоит ли ей занимать свободное место рядом с ней, после чего, улыбнувшись, уступила ее настояниям. По другую руку миссис Уэлланд сидела миссис Лавел Минготт.
Мистер Силлертон Джексон вернул бинокль Лоуренсу Леффертсу. Все в ложе инстинктивно обернулись, ожидая, что скажет старик. В области «семейных вопросов» он, подобно Леффертсу в области «хорошего тона», обладал столь же непререкаемым авторитетом. Он знал все тонкости хитросплетений нью-йоркских фамильных древ и мог не только пролить свет на такие сложные вопросы, как степень родства между Минготтами (через семейство Торли) с Далласами из Южной Каролины или родственные связи старшей ветви филадельфийских Торли с олбанскими Чиверсами (не путать с Мэнсон Чиверсами с Юниверсити-Плейс), но был также прекрасно осведомлен о главных отличительных чертах каждой семьи. К примеру, он мог многое рассказать о баснословной скупости младшего поколения Леффертсов с Лонг-Айленда, или роковом стремлении Рашуортов вступать в дурацкие браки, или о душевной болезни олбанских Чиверсов, возникающей в каждом втором поколении, из-за которой браки между ними и их нью-йоркскими родственниками совершенно прекратились, если не считать замужество несчастной Медоры Мэнсон, но, как известно… мать ее была урожденная Рашуорт.
Кроме этого леса генеалогических древ, меж впалыми висками под серебряной шевелюрой мистера Силлертона Джексона хранились сонмища скандалов и тайн, тлеющих под невозмутимой поверхностью нью-йоркского общества последние лет пятьдесят. Его осведомленность простиралась так далеко, а память была столь великолепна, что, наверное, он был единственным человеком, кто мог рассказать вам, кем на самом деле был банкир Джулиус Бофорт или что случилось с красавчиком Бобом Спайсером, отцом старой миссис Минготт, который исчез так таинственно (с большой суммой доверенных ему денег) менее чем через год после женитьбы… И в тот же самый день любимица вечно переполненного зала старой Оперы на Бэттери, красавица испанка, великолепная танцовщица, морем отправилась на Кубу.
Эти тайны и многие другие были спрятаны в душе или голове мистера Джексона весьма надежно. Впрочем, не только обостренное чувство чести запрещало ему раскрывать чужие секреты – репутация человека, на которого можно положиться, часто помогала ему выяснять то, что он так жаждал узнать.
Вот почему все в клубной ложе замерли в ожидании, пока мистер Силлертон возвращал бинокль Лоуренсу Леффертсу. Несколько мгновений он выдерживал паузу, словно изучая застывших в ожидании соратников своими выцветшими глазами из-под старческих, испещренных прожилками век. Затем задумчиво покрутил ус и молвил:
– Не думал я, что Минготты осмелятся на это.
Глава 2
Поначалу этот незначительный эпизод поверг Ньюланда Арчера в состояние некоторого замешательства. Ему стало неприятно, что внимание мужской половины, заполнившей Оперу, привлечено к ложе, где находилась его невеста. Мгновение он не мог узнать даму в платье стиля ампир, недоумевая, почему ее появление так взволновало присутствующих. Потом словно пелена спала с глаз, и кровь бросилась ему в лицо от негодования. Нет, в самом деле: кто бы мог подумать, что Минготты осмелятся на это!
Однако они посмели, да еще как; негромкие замечания за спиной Арчера не оставляли сомнений, что та молодая дама была кузиной Мэй Уэлланд, которую в семье называли не иначе как «бедняжка Эллен Оленская». Арчер знал, что она внезапно вернулась из Европы день или два назад; он даже вполне благодушно выслушал воркотню миссис Уэлланд о том, что она должна повидаться с «бедняжкой Эллен», которая остановилась у старой миссис Минготт. В общем-то Арчер вполне одобрял семейную солидарность, и одним из качеств, которыми он восхищался в Минготтах, было как раз то, что они всегда решительно брали сторону нескольких «паршивых овец», затесавшихся в их безупречное породистое стадо. Будучи великодушным по натуре, Арчер был рад, что его будущая жена не проявила ханжества и была добра к незадачливой кузине; но принять графиню Оленскую в семейном кругу было не то же самое, что предъявить ее на публике, в Опере, в той самой ложе, где сидит юная девушка, чья помолвка с Арчером вот-вот будет объявлена! Да, он вполне разделял чувства старого Силлертона Джексона – можно ли было подумать, что Минготты зайдут так далеко!
Он знал, конечно, что «матриарх» семейства старая миссис Минготт не колеблясь может сделать то, на что решится далеко не каждый мужчина (да и то только в пределах Пятой авеню). Надменная и властная старуха всегда вызывала его восхищение. Она, всего лишь Кэтрин Спайсер со Статен-Айленда,[9] дочь человека, покрывшего себя позором при скользких обстоятельствах, не имея ни денег, ни положения в обществе, достаточных для того, чтобы заставить окружающих позабыть об этом, сумела заполучить главу процветающего клана Минготтов себе в мужья, а затем выдать обеих своих дочерей за иностранцев – итальянского маркиза и английского банкира. И наконец, поразила всех своей дерзостью, выстроив огромный дом из светлого камня (в те времена, когда строить дома из коричневого песчаника было столь же обязательным, как облачаться в сюртук после полудня), да еще на заброшенном пустыре в районе Центрального парка.
Дочери-«иностранки» старой миссис Минготт стали легендой. Они ни разу не приехали навестить мать, и она, будучи волевым человеком с ясным умом, философски смирилась с этим, как и со своим сидячим образом жизни и всевозрастающей тучностью, из-за которой она почти не выезжала в свет. Но дом кремового цвета (по слухам, выстроенный «а-ля особняки парижской аристократии») был ощутимым доказательством ее морального превосходства – она царила в нем среди дореволюционной французской мебели и памятных подарков из дворца Тюильри времен Луи Наполеона (где она блистала в свои молодые годы) так безмятежно, будто бы не было ничего особенного в том, что она поселилась за Тридцать четвертой улицей,[10] или в том, что в ее доме были французские окна, которые открывались, как двери, вместо обычных, рамы которых открываются вверх.
Каждый, включая Силлертона Джексона, признавал, что старая Кэтрин никогда не блистала красотой, которая – в глазах нью-йоркского общества – могла объяснить любой успех и загладить любой промах. Злые языки поговаривали, что она, как и ее венценосная тезка,[11] добилась успеха благодаря сильной воле, бессердечию, высокомерию и самоуверенности, что, впрочем, оправдывалось исключительной личной порядочностью и чувством собственного достоинства. Ей было только двадцать восемь, когда мистер Минготт умер, он не очень-то доверял семейству Спайсеров и внес в завещание некоторые ограничения на пользование наследством, что, однако, не помешало молодой и самоуверенной вдове вести себя совершенно свободно. Кэтрин вращалась в обществе иностранцев, была на дружеской ноге с герцогами, послами и папистами, принимала оперных певцов и была близкой подругой мадам Тальони;[12] выдала замуж своих дочерей в черт знает какие – то ли фешенебельные, то ли порочные – круги… И все же – Силлертон Джексон первым провозгласил это – ни малейшего пятна не появилось на ее репутации, что, обычно добавлял он, выгодно отличало ее от Екатерины Великой, если не считать того, что она не была русской императрицей.
Миссис Мэнсон Минготт уже давно удалось добиться снятия ограничений с наследства, и она жила в достатке уж полсотни лет; но память о «нищих временах» сделала ее скуповатой. Правда, она не стесняла себя в расходах при покупке мебели или одежды, но потратить большие суммы денег на столь скоротечно проходящую радость, как вкушение пищи, было выше ее сил. Поэтому еда в ее доме была так же нехороша, как и в доме миссис Арчер (правда, причины у них были разные), и даже прекрасные вина не спасали дело. Родственники считали, что бедность ее стола позорит имя Минготтов, которые всегда славились хлебосольством, но народ продолжал к ней ездить, несмотря на «готовые блюда» и выдохшееся шампанское, и в ответ на увещевания своего сына Лавела (который, защищая честь семьи, нанял лучшего в Нью-Йорке шеф-повара) говорила, смеясь: «Что за польза от двух поваров в семье теперь, когда я выдала замуж дочерей, а сама не ем соусов?»
Размышляя обо всем этом, Ньюланд Арчер снова посмотрел на ложу Минготтов. Миссис Уэлланд и ее невестка отражали летящие отовсюду стрелы критических взглядов с чисто минготтовским апломбом, который старая Кэтрин привила всему своему клану, и только румянец Мэй предательски свидетельствовал о серьезности ситуации. Возможно, впрочем, что она чувствовала его взгляд и это усугубляло положение, в котором она оказалась. Сама же «причина» этого смятения грациозно сидела в углу ложи, не отрывая глаз от сцены, чуть наклонившись вперед; плечи и грудь ее были обнажены чуть более, чем это было принято в Нью-Йорке, во всяком случае у дам, которые не стремились выставлять себя напоказ.
Весьма мало вещей существовало на свете, которые для Ньюланда Арчера были более нестерпимы, чем преступление против «вкуса», того далекого божества, наместником которого в нью-йоркском обществе являлся «хороший тон». Бледное, серьезное лицо мадам Оленской укладывалось в это понятие, поскольку соответствовало неопределенности ее положения; но вот вырез ее открытого, без всякой шемизетки, платья, ниспадавшего с открытых плеч, вступал в противоречие с хорошим тоном и потому шокировал Арчера. К тому же ему была ненавистна мысль, что его невеста подвергается влиянию этой женщины, столь равнодушной к требованиям нью-йоркского общества.
– В конце концов, – услышал он голос одного из молодых членов клуба, переговаривавшихся меж собой (во время дуэта Мефистофеля и Марты разговоры допускались), – в конце концов, ЧТО ИМЕННО случилось?
– Она сама оставила его, этого никто не отрицает.
– Но ведь он ужасная скотина, не так ли? – продолжал расспросы один из собеседников, простодушный Торли, выказывая явную готовность стать в ряды защитников дамы, о которой шла речь.
– Гораздо хуже. Я был знаком с ним в Ницце, – авторитетно произнес Лоуренс Леффертс. – Этакий ироничный бездельник благородных кровей. Красиво посаженная голова и глаза в густых ресницах. Такого, знаете ли, типа… бегает за каждой юбкой, а на досуге коллекционирует фарфор. Платит любую цену и за то и за другое, я так понимаю.
Все засмеялись, и тот же юноша спросил:
– Ну и?..
– Так вот, она сбежала с его секретарем.
– Вот как… – Юноша был явно разочарован.
– Впрочем, это продолжалось недолго – я слышал, несколько месяцев спустя она жила в Венеции одна. Кажется, Лавел Минготт ездил за ней. Он сказал, что она была в отчаянии. Пусть так, но выставлять ее напоказ в Опере – совершенно неприемлемо.
– Может быть, – рискнул предположить юный Торли, – она слишком несчастна, чтобы оставаться дома?
Это предположение вызвало не слишком почтительный смех, и густо покрасневший юноша предпочел сделать вид, что в его сочувственном замечании был какой-то совершенно иной смысл.
– Однако действительно странно – зачем тогда привозить мисс Уэлланд? – тихо сказал кто-то, искоса взглянув в сторону Арчера.
– О, это часть генерального плана: приказ бабули, не иначе, – рассмеялся Леффертс. Узнаю почерк старушки: либо все, либо ничего.
Действие шло к концу, и все в ложе зашевелились. Внезапно Арчер понял, как ему следует поступить. Первым войти в ложу миссис Минготт, объявить о давно ожидаемой всеми помолвке с Мэй и таким образом помочь ей в возникшей ситуации, в которую ее втянула неожиданно возникшая кузина, – этот страстный порыв взял верх над его неукротимым снобизмом, и он поспешно покинул мужское общество.
Как только он вошел и встретился глазами с Мэй, он понял, что она угадала причину его появления, хотя негласные правила того общества, к которому они оба принадлежали, никогда бы не позволили ей сознаться в этом. Люди их круга жили в тонкой, деликатной атмосфере легких намеков, и тот факт, что он и она понимали друг друга без слов, сближало их более каких-либо объяснений. «Вы, конечно, понимаете, почему мама взяла меня с собой?» – спросила она взглядом, и его глаза ответили: «Ни за что на свете я не желал бы, чтобы вы спасовали».
– Вы знакомы с моей племянницей, графиней Оленской? – спросила миссис Уэлланд, здороваясь со своим будущим зятем.
Арчер поклонился графине, не протягивая руки, как требовал обычай при представлении даме; Эллен Оленская отвечала легким кивком, нервно, как ему показалось, стискивая обеими руками в светлых перчатках огромный веер из орлиных перьев.
Поприветствовав и миссис Лавел Минготт, крупную блондинку в скрипучем атласе, Арчер сел рядом с невестой и тихо спросил:
– Вы сказали мадам Оленской, что мы обручены? Я хочу, чтобы все были оповещены об этом. Вы позволите мне объявить о помолвке сегодня вечером на балу?
Зардевшись подобно утренней заре, мисс Уэлланд подняла на него сияющие глаза.
– Если вы сможете убедить маму, – сказала она. – Однако почему мы должны менять свои планы? – Он ответил ей взглядом, и она кивнула, улыбкой показывая, что прекрасно поняла его и согласна с ним: – Моей кузине можете сообщить сейчас. Я вам разрешаю. Она рассказывала мне, что вы вместе играли, когда были детьми.
Она слегка отодвинулась, освобождая ему проход, и Арчер проворно, с нарочитой готовностью показать всему свету, что именно он делает, уселся рядом с графиней Оленской.