bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

Вдруг я вспоминаю, что ничего не успел сказать Бируте. Завтра утром она начнёт искать меня. Зачем ей эта нервотрёпка?

Позвонить сейчас?

Вынимаю из кармана радиофон и торопливо тычу пальцами в кнопки. Кажется, ткнул не туда… Заложить в память номер Бируты раньше не догадался. Ни к чему было – она же всё время рядом. А теперь путайся в десяти цифрах!

Пустопорожний я человек! Так и не закончил свои тедробраслеты! Как бы сейчас тедр пригодился!

Тедр забросил, коэмы забросил – не вылезаю из обычных заданий по электронике…

Наконец-то набрался нужный номер!

– Бирута Аугшкап слушает!

Милый, родной, чудесный заспанный голос!

– Рутик! Это я. Улетаю домой, говорю из самолёта.

– Что случилось?

– Звонила мама. Погиб отец.

– А-а!

– Рутик!

– Я жду тебя, Саша! Возвращайся скорее! Я люблю тебя! Помни об этом!

Её голос слабеет, уходит. Пройдена зона «Малахита»! У нас своя зона… Теперь надо набирать её с областным индексом. Уже двенадцать цифр. Тягомотина! Ладно, главное сказал…

Нужно теперь же, пока не поздно, пока мы ещё на Земле, вогнать тедр в средний, а не в самый крупный часовой браслет, и оставить его людям. Нужно теперь же закончить коробочки эмоциональной памяти! Впереди ещё год. И всё принципиальное решено. Можно успеть. Нужно успеть! И пусть потом обзывают меня продолжателем дела Евгения Верхова! Улечу и не узнаю… А коэмы останутся. И будут служить людям.

Каким я был идиотом, что не понимал этого раньше! Разве мог бы отец из-за таких причин отложить нужное людям дело?

Только сейчас я вспомнил об отце… Может, раньше боялся понять, что его уже нет?

Всю жизнь я мало думал о нём. Просто знал, что он всегда рядом. Где бы ни был я, где бы ни был он – он всё равно всегда рядом! Хоть за тысячи километров! Можно позвонить и посоветоваться. И получить безошибочный ответ. Не было такого трудного запутанного положения, из которого отец не нашёл бы выхода. Его уму я верил больше, чем самому безотказному компьютеру.

При этом отец ничего никогда не решал за меня. Он просто подсказывал выход. А то и два или три. А уж решать предоставлял мне самому.

Что может быть лучше?

Я видел, что ему не понравился мой разрыв с Таней. Отец, кажется, любил её, как дочку. Хотя никогда и не говорил мне…

Они с мамой ждали, что мы поженимся после школы, и не скрывали этого от меня… А я даже не объяснил им, в чём дело. Сказал только, что Таня, вероятнее всего, больше у нас не появится.

Я видел, что отец безо всякого восторга встретил моё решение лететь на Риту. Правда, вначале он считал его несерьёзным. А может, надеялся, что я не пройду комиссию.

Но и потом, когда я прошёл, он ни разу не пытался меня отговаривать. Ни он, ни мама не намекнули, что им это тяжело или обидно.

Не у всех такие родители! У Ленки Буковой, когда она записалась, были дома и слёзы и крик. Таня рассказывала… Ленка даже два раза убегала из дому ночевать в интернат, потому что не могла видеть слёз матери.

А у меня дома было тихо, спокойно. Будто ничего не случилось.

Я видел, что огорчаю отца в последний год. Но был благодарен ему за то, что он не говорил мне об этом.

А теперь отец не узнает, что я всё понимал. Не узнает, как я всегда любил его, как всю жизнь, с тех пор, что помню себя, он был для меня примером. Как всю жизнь я гордился им и тем, что он делает.

У нас в «Малахите», кажется, никто, кроме меня, не знает, что весь последний год отец работал на нас, на наш полёт, на наш корабль. Он создавал особую вязкую пластмассу, лёгкую и не пропускающую нейтронов. Пластмассу, которая могла бы заменить тяжёлую противорадиационную обшивку корабля.

На идею такой пластмассы московские химики вышли ещё в двадцать первом веке, создав «пластмассу скольжения». Из неё с самого начала подшипники можно было делать. Попытались применить её и для обшивки космических кораблей. И, действительно, нейтронные потоки «соскальзывали» с неё, если шли под любым углом, кроме прямого. Но при лобовом столкновении они эту пластмассу прошивали. Не было в ней необходимой вязкости. И поэтому удержать лобовые нейтронные потоки она не могла. И добиться этого тогда так и не сумели. «Пластмасса скольжения» осталась в космосе лишь в виде тонкого цветного защитного покрытия для слоя гафния, положенного на толстый слой циркония. В этих металлах нейтроны вязли.

Вот пластмассовую замену вязким металлам отец и искал. И, похоже, нашёл.

– Если я успею, – как-то сказал мне отец, – то вас улетит не шестьсот человек, а семьсот. И запасов у вас будет больше. И механизмов. Ты не представляешь себе, какая это страшная тяжесть – нынешняя металлическая обшивка звездолётов! И ведь приходится таскать! Без неё не спасут ни магнитные поля, ни антирадиационные таблетки.

– А успеют ли перестроить корабль? – спросил я. – Если ты успеешь…

Отец усмехнулся.

– Он уже перестроен, в проекте. И всё дополнительное собрано на космодромах. Перестройка займёт всего полгода. И даже если вас немного задержат, вы этого не заметите. Просто успеете больше узнать. И на Рите этого не заметят. Над нами ведь не висят жёсткие сроки. Важно сделать всё хорошо!

Я знал, что работа с новой пластмассой опасна. Отец никогда не говорил об этом, но я и сам не младенец. Понимаю, что значит создавать пластмассу, не пропускающую нейтроны. Ведь её надо без конца испытывать!

Правда, я и не думал о возможности взрыва. Понимал, что есть опасность облучения. Слышал, что от него спасают. Хотя оно всё равно сокращает жизнь. Даже после всех лекарств. А произошёл взрыв. И теперь отца нет.

Странно… Почему-то очень хорошо помню, как отец стоял надо мной по вечерам, когда я спал. Это было давно. Я был тогда совсем маленьким – ещё до школы и в первых классах.

Но всё равно помню, что если поздно вечером я открывал спросонья глаза, надо мной обычно стоял отец, и мою голову гладили его сильные волосатые коричневые от загара руки.

Кажется, всё умели делать эти руки. Абсолютно всё, что могут делать мужские руки вообще.

Что же там случилось? Почему взрыв? Всю жизнь отец работал в химии, всю жизнь создавал пластмассы – и не было никаких взрывов.

А может, это ошибка? Может, кто-то что-то напутал? Может, я сейчас ворвусь домой, а отец уже там, и у мамы – ещё заплаканные от потрясения глаза? И когда я наконец прилечу? Сколько можно тащиться в этой тьме?

Гляжу на часы. Уже двенадцать минут в воздухе.

– Скоро прилетим? – спрашиваю в микрофон на пульте.

Металлический голос автопилота отвечает:

– Через десять минут.

– Почему так долго сегодня?

– Встречный ветер.

Я с тоской думаю, что от аэродрома ещё мчаться и мчаться через громадный город на биолёте. Пока доберусь!

А может, найдут свободный вертолёт? Всё быстрее…

– Как вызвать дежурного по аэропорту? – спрашиваю я в микрофон.

– Соединяю, – отвечает металлический голос кибера.

– Дежурный слушает, – раздаётся в динамике пульта.

– У вас отыщется свободный вертолёт? – спрашиваю я. – До академгородка.

– Вы из «Малахита»?

– Да.

– Найдём.

Значит, туда уже звонил дежурный по лагерю или дежурный техник с нашего аэродрома. И, значит, вертолёт будет. В наше время даже последние дураки изо всех сил стараются выполнять обещания. Впрочем, от дураков я отвык. В «Малахите» их нет. Ни среди курсантов, ни среди воспитателей. И, может, в этом отношении наш лагерь – росток общества будущего. Того идеального общества, в котором вообще не станет дураков, потому что люди полностью научатся управлять наследственностью.

Уже сейчас биологи с большой вероятностью могут заказывать себе сына или дочь. Скоро, совсем скоро это смогут делать все. Юмористы предсказывают, что это может привести к значительному избытку мужчин на Земле. А когда можно будет заказать не только пол, но и интеллект ребёнка, кто же пожелает видеть своё дитя дураком?

Вертолёт на аэродроме меня ждёт. Сигнальные посадочные огни ведут прямо к нему мой самолёт, и я, по существу, прыгаю из кабины в кабину.

– В академгородок? – уточняет по радио диспетчер.

– Да, – отвечаю я. – Тридцать седьмой дом.

Номера домов написаны на крыше светящимся составом. Их видно ночью с большой высоты. Фотоэлемент автопилота быстро найдёт нужный. Да и я не прозеваю.

И вот я лечу над спящим городом.

Даже в темноте по тонким цепочкам огней я узнаю кварталы.

Вон в том, почти тёмном сейчас квадрате, слева от Лаврентьевского шоссе, стоят среди соснового леса старинные двухэтажные особняки. Это дачи Уральской академии наук. Отец здесь и отдыхал и работал – писал книги о пластмассах. А я иногда приезжал сюда с мамой на биолёте. И отец даже зимой выбегал нам навстречу с непокрытой головой, и потом мы играли в снежки, и катались на лыжах, и пили горячий кофе в снежном гроте.

А летом я собирал тут грибы. Прямо возле особняка, под соснами. И землянику собирал. И хватал за хвосты ящериц. И удивлялся, что хвосты остаются в руках.

А вот здесь, на Ушкуйских горах, где ночные огни завиваются плотной спиралью, отец любил прыгать с трамплинов. Как здорово он летел в воздухе, прижав руки! Словно голубая ракета!

Он долго учил этому искусству меня. И научил, хотя я вначале боялся. И теперь я прилично прыгаю. Но почему-то так и не полюбил прыжки с трамплинов.

А потом мы здесь катались на лыжах с Таней. И я тоже учил её прыгать с трамплина. И она тоже вначале боялась. А потом привыкла и прыгала не хуже меня. Человек привыкает к опасности и перестаёт замечать её, если хоть несколько раз преодолел свой страх перед нею.

…Теперь огни внизу идут чёткими строгими прямоугольниками. И в середине каждого прямоугольника светится яркая, хорошо видимая сверху цифра – номер квартала.

Здесь самые новые жилые кварталы в нашем городе. Они построены на месте древнего разбросанного завода, который начали сносить, когда я бегал в пятый класс.

Эти кварталы называют «Городком молодожёнов». Потому что первыми поселились тут три тысячи только что созданных семей. И сейчас молодые семьи селятся и селятся в этих кварталах. Всем молодожёнам предлагают здесь удобные, самые удобные в городе квартиры. И многие переезжают сюда. Даже из центра.

Отец как-то рассказал, что люди великого двадцатого века мечтали о таких просторных городках молодожёнов, где каждая молодая семья могла бы свободно получить квартиру.

Очень многие так и не дожили до свершения этой мечты.

А отец мечтал о пористой, продутой гелием пластмассе, которая была бы легче воздуха. О пластмассе, из которой можно строить воздушные острова.

Кто же теперь найдёт такую пластмассу?

12. Мама

На гладком белом постаменте стоят серые урны. Двенадцать серых урн. Маленьких. Обтекаемых, как ракеты. И на каждой урне – красные буквы. Двенадцать фамилий. И одна из них моя.

Звучит траурная музыка – старинная, печальная. Подходят люди и молча кладут к постаменту цветы. Много людей. Много цветов. И ни одного слова. Зачем слова? Разве кому-то что-то непонятно?

Мы стоим перед постаментом. Мама и я, и ещё женщины, мужчины, старики, мальчики и девочки – семьи погибших.

В двух шагах от меня – девчушка с чёрными бантиками в льняных косах. Дочка папиного помощника. Ей всего пять лет, а на ней уже чёрная накидка, чёрные бантики. Эта девочка слишком рано увидела, что такое траур.

Наверное, она не понимает, что в этой маленькой серой ракете – всё, что осталось от её папы. Ведь он был таким громадным, громогласным и неуклюжим, как американский медведь гризли. Мой отец в шутку так и звал его – «Гризли». Разве может такой большой папа вместиться в такую маленькую ракету?

Этой девочке, наверно, трудно стоять неподвижно. Ей хотелось бы сейчас попрыгать, поиграть с этой непонятной серой ракетой, на которой написана фамилия.

Но девочка только осторожно поглядывает на окружающих и бесшумно переминается с ноги на ногу.

Лишь спустя много лет она поймёт то, что видит сейчас. Лишь спустя много лет будет горько плакать над этим.

Мы до сих пор не знаем, почему произошёл взрыв во время испытаний уже готовой пластмассы.

Да и что можно узнать, если от цеха остался один пепел?

Двенадцать горстей этого пепла лежат сейчас в двенадцати урнах. И, по существу, мы хороним не прах своих близких. Мы хороним символы.

Мама стоит прямая, бледная и неотрывно смотрит на урны. Я держу её под руку, но чувствую, что ей это совсем не нужно.

Она не пошатнётся, не упадёт, она выстоит так до конца – столько, сколько потребуется.

И вдруг я понимаю, что мама моя – удивительно крепкая женщина. Наверно, даже крепче меня, молодого здорового парня. Наверно, она сможет вынести и то, чего я бы не вынес.

Откуда в ней это? Почему она способна всё вынести и никогда ничего не боялась? Почему отец тоже никогда и ничего не боялся?

Я всегда слишком мало думал об отце. Слишком часто убегал от него по срочным мальчишечьим делам в те редкие минуты, когда у него было для меня время. И даже когда-то увёртывался от его поцелуев. В десять лет я считал себя взрослым мужчиной и стыдился, что меня целуют. И мама потом рассказывала, что отец, понимая это, стал целовать меня только спящим.

Как теперь будет жить мама? Чем будет жить? Ведь я тоже скоро улечу. Навсегда!

Всё отняла у мамы планета Рита. И мужа, и сына…

А может, мне не лететь? Может, остаться? Только из-за мамы! И уговорить Бируту?..

* * *

– …Ни в коем случае не насилуй себя, Алик! – Мама говорит это спокойно, тихо. Она кажется внешне очень спокойной сейчас, дома, после похорон. Она сидит в кресле, закинув ногу на ногу, и курит. Я впервые вижу, что мама курит. Никогда у нас не было дома ни папирос, ни зажигалок, ни пепельниц. Они были не нужны.

– Ни в коем случае не насилуй себя! – твёрдо повторяет она. – Хочешь – обязательно лети! Живи так, как хочешь! Ведь человек живёт один раз. И хуже нет, когда он себя насилует. А особенно в молодости… Мы с папой в молодости жили так, как хотели. И поэтому всю жизнь были счастливы.

А я так мало знаю об их молодости.

– Может, ты расскажешь, ма?

– …Знаешь, тогда создавались первые подлёдные посёлки Антарктиды. Те, которые сейчас снабжают весь мир самыми дешёвыми алмазами. А в то время говорили, что безопаснее добывать алмазы на Марсе, чем в подлёдных посёлках. Ведь лёд Антарктиды всё время движется! Над нашим посёлком он проходил по метру в сутки. Представляешь? Это ведь очень много. И, главное, лёд шёл неравномерно. Рывками.

– Ма! Но ведь посёлки охраняются тепловыми лучами!

– Сейчас это надёжно! А тогда – то перебои с энергией, то потопы от тающего льда. Малейшая неисправность в автоматике – и заливает шахты, дома. Или наоборот: лёд надвигается на сферу, и она жутко трещит над головой. Ничего не помню страшнее, чем треск сферы над головой… Потом всё отрегулировалось, устоялось… А тогда было очень опасно!

– И гибли?

– Гибли, Алик! Многие! И многие – зря! Из-за халатности, легкомыслия. Так уж, видно, устроен человек: ни одно великое дело не может совершить без жертв, и большинство этих жертв – по неосторожности. В посёлках люди не могли быстро привыкнуть к опасности. К опасности постоянной, ежеминутной. Ведь приезжали из городов, где всё безопасно. И хотя знали, что в посёлках гибнут, – ехали и ехали. Добивались, пробивались… Трудно было туда попасть!.. Меня мама не пускала – кричала, плакала. Но я всё равно уехала. Отлично всё помню! Поэтому никогда не пытались отговаривать тебя.

– А хотелось?

– Любой матери хочется, чтобы дитя всегда было рядом! Но для этого его часто надо искалечить!.. Да… Так о посёлках… Наш был в горах Голицына. Между Мирным и Пионерской. Один из первых посёлков. И я оперировала в нём своих первых больных. Папа там начинал работу над пластмассами. Он искал надёжную сферу. Более надёжную, чем металлопластовая.

– И нашёл?

– Её нашли другие. Его друзья. Их было много. Целый выпуск института пластмасс. И все искали. Какие ребята там были! Какие отчаянные парни! Они испытывали пластмассы за сферой. Вылезали под лёд и ставили маленькие сферы из своих пластмасс. И каждый раз не знали: вернутся обратно или нет. В мастерских делали специальных роботов, но слишком медленно, а ребята не хотели ждать. И один из них не вернулся. Шарль Буассе. Он был очень весёлый и красивый. Самый красивый из ребят! Его раздавило льдом. Когда его хоронили, я не могла смотреть. А ведь я хирург. Папа там сломал ногу. Тоже за сферой. Это было ещё до Буассе. Потом выходить запретили. Приказали ждать роботов. Но ребята всё равно вылезали. Тайком. Потому что очень нужна была новая сфера. Мы ведь больше года жили под сферой экспериментальной. Тогда не раздавило ни одного посёлка. Но могло раздавить любой. Нам просто везло – тем, кто были первыми. А гарантий у нас не было никаких. Всё делалось впервые, какие уж тут гарантии? Потом, когда мы вернулись, нам завидовали, нас встречали как героев. И права поехать в эти рискованные посёлки добивались тысячи людей. Я читала, что так же в двадцатом веке тысячи людей добивались права первыми полететь в космос. Это ещё тогда, когда вообще неизвестно было, можно ли из космоса вернуться живым. Видно, это свойство нормального молодого человека – идти на смертельный риск ради блага людей, в интересах общества. Если бы у людей не было этого свойства – может, они не стали бы людьми? Поэтому, Алик, я и говорю тебе: не насилуй себя! Желание улететь, это нормальное желание. Естественное. Конечно, я была бы спокойнее, если бы рядом с тобой была Таня. Я очень верила в Таню! А теперь я не знаю, кто будет рядом с тобой…

– Она хорошая, ма! Она надёжная!

– Значит, она уже есть?

– Её зовут Бирута. Ты можешь быть спокойна, ма!

– Мне хотелось бы с ней познакомиться!

– Конечно! В первый же отпуск мы приедем вместе! Я бы даже сейчас её вызвал…

– Сейчас не надо! Сейчас трудно. Ты не обижайся.

– Что ты, ма!

– Знаешь, Алик… Я давно хотела тебя спросить… И как-то всё не решалась… Ну, сейчас ты, наверно, скажешь… Почему у вас так получилось с Таней? Только потому, что её не взяли в «Малахит»?

– Ма! Как можно?! Я и сам бы отказался! Но она дала мне такое письмо…

– Какое?

Я рассказываю маме о том письме, и она слушает молча, не перебивая, а когда я кончаю, тихо говорит:

– Что-то я не очень верю этому письму.

– Ма, Таня не умеет лгать! И потом я видел их вместе… Не раз.

– Когда?

– Ну, тогда. После письма.

– Это ни о чём не говорит, Алик. Совершенно ни о чём не говорит! Впрочем, теперь уже об этом, кажется, поздно думать?

13. Сорок минут в ионолёте

Ах, думать о чём-то никогда не поздно! И об этом – тоже. Даже если бессмысленно думать, если ничего нельзя изменить – да и не хочется менять!

Мы с Бирутой давно женаты. Мы полетим вместе на Риту – уже известно, что мы попали в число астронавтов. А Таня давно изучает в Кембридже историю американской и английской фантастики. Не знаю только, где Олег Венгров. Может, там же, в Кембридже, с Таней. А может, ещё где. Я никого не спрашиваю о нём, и никто мне о нём ничего не говорит.

Странно: у меня нет никакой обиды ни на Таню, ни на Олега. Та боль, которую я испытал когда-то, не вызвала обиды. Я даже уверен, что всё получилось к лучшему. Кажется, смог бы сейчас совершенно спокойно пойти с ними обоими в парк или на выставку, или посидеть в кафе. И, конечно, чтобы с нами была Бирута. Чтобы Таня могла увидеть, какая Бирута весёлая и красивая, какая она умная. Чтобы Таня могла понять, как Бирута любит меня.

Наверно, это мог быть довольно интересный вечер – вчетвером. Но, конечно, он не нужен. Потому что был бы болью, для всех. Только сейчас я смог бы выдержать эту боль. А раньше – не смог бы.

С каждым днём подготовки к отлёту Таня и всё, что связано с ней, уходит дальше и дальше. Уходит навсегда, безвозвратно. Всё быстрее и явственней надвигается пропасть, которая никогда и ни за что не позволит мне ни увидеть Таню, ни что-либо узнать о ней.

Как в той песенке:

Я вернусьЧерез тысячу лет.Так хоть в чём-тоОставь мне свой след!

Только я не вернусь!

И следа не увижу…

Может, это вообще свойство человеческой психики: много думать о том, что ушло или уходит безвозвратно?

Помню, как поразила меня одна небольшая запись, случайно сделанная на обложке журнала три сотни лет назад и так же случайно обнаруженная мною.

Я готовил в девятом классе доклад о второй мировой войне двадцатого века. Меня с детства тянул к себе двадцатый век. И не раз наплывали какие-то грустные минуты, когда я жалел, что не родился в том бурном, мятущемся, безжалостном, непрерывно ищущем веке. Тот век породил новое общество, новый мир, новый социальный строй, который позже победил на всей планете. В том веке человечество впервые осознало себя единым коллективом, живущим в одном, не очень большом доме. А до этого ведь понятие «человечество» не распространялось дальше своего племени, своего народа. В том жестоком залитом кровью веке человечество впервые выстрадало всеобщую святую ненависть к войне, всеобщую решимость покончить с нею навсегда, на все будущие времена. В том веке впервые родилось истинное братство народов, которое затем стало законом жизни всей планеты. И, наконец, в том веке человек впервые вышел в космос и ступил на почву других планет. Короче, тот век был переломным. Всеобщая, единая история человечества началась с двадцатого века. А до этого была история отдельных племён, стран и народов.

И поэтому я редко пропускал книги о двадцатом веке. Я всегда старался прочитать о нём как можно больше. А в школе, когда распределяли темы для самостоятельных работ, обычно выбирал что-нибудь по двадцатому веку. В девятом классе это был обзор второй мировой войны.

Я прочитал тогда очень много о войне и знал столько, что хватило бы, наверно, на три школьных доклада. И в какой-то из последних вечеров работы в библиотеке я перелистывал старинные журналы с записками русского посла в Англии. Это были записки о борьбе за второй фронт – небольшая деталь в истории войны. И опубликованы они были через двадцать лет после неё.

Записки, конечно, были очень интересны. Но ничего из них я так и не скопировал – было собрано уже слишком много материала. А вот рукописную полувыцветшую запись на синей обложке журнала почему-то захотелось сохранить в памяти. Чем-то тронула эта случайная запись человека, пережившего ту страшную войну. И я отпечатал её на ксероксе и помню до сих пор.

«Это не очень понятно… – писал неизвестный человек. – Хотя война всё дальше уходит в прошлое, она вспоминается не реже. Ничуть не реже, чем раньше. Даже, пожалуй, чаще. Тогда, сразу после войны, о ней хотели забыть, старались не думать. А теперь думается.

О ней может напомнить неожиданно попавшая в руки книга тех лет, изданная на толстой грубой ломкой бумаге, или залежавшееся в книге пожелтевшее военное письмо, сложенное треугольником, с чернильным штампом возле адреса: «Просмотрено военной цензурой» и со старательно вычеркнутыми строчками, или чудом сохранившиеся хлебные карточки – декабрьские, за сорок седьмой год – последние хлебные карточки… И просто так вспоминается – безо всяких поводов, потому что всё в этой войне было трудно, больно и страшно, но ясно, определённо и чисто. Неясности начались потом».

Короткая запись. И грустная. И неизвестно зачем сделанная. И, может, поэтому трогает. И помогает понять что-то в сегодняшних моих чувствах и мыслях.

Думает ли обо мне сейчас Таня? Ведь она знает, что я лечу – имена астронавтов недавно объявлены всему миру.

Видимо, никогда мне не узнать, думала ли она обо мне в эти последние мои месяцы на Земле.

Впрочем… Если бы не думала, разве думал бы о ней я? Да ещё столько! Ведь казалось, уже почти забыл её. Ничего о ней не напоминало. И вдруг такое!

Из-за этих мыслей не читается в ионолёте, хотя обычно я в этой машине читаю. Здесь нечего больше делать: ионолёт всё время идёт высоко над облаками, на такой высоте, с которой даже и без облаков ничего на земле не разглядишь.

А сейчас журнал, который я взял в дорогу, лежит на коленях, и прочитаны всего две страницы.

Я лечу к Бируте. Уже больше недели её лицо улыбалось мне только с небольшого экрана видеофона, и я страшно соскучился по её глазам, рукам, по её ночному шёпоту, по ласкам.

Каждый вечер, заканчивая разговор по видеофону, Бирута напоминала:

– Так ты не забудь написать мне письмо! Или сегодня же вечером, или завтра утром. Обязательно!

Ещё улетая к родителям, в Прибалтику, Бирута взяла с меня слово: каждый день писать ей письма. Несмотря на то, что мы каждый вечер будем разговаривать. Странность, конечно! Каприз! Но я писал – мне приятно выполнять её капризы.

Я хочу сейчас думать только о Бируте, а думаю почему-то больше о Тане. Странно устроен человеческий мозг! Постигают-постигают его и, казалось бы, давно постигли, а управлять им как следует не могут. И по-прежнему, как во времена древнейшего врача Галена, «мы не вольны в течении наших мыслей, так же как в обращении нашей крови».

На страницу:
6 из 7