
Полная версия
Денис Фонвизин. Его жизнь и литературная деятельность
Раскаяние Фонвизина в «вольнодумстве» заметно уже в последовавшем за «Посланием» переводе сочинения Битобе в девяти песнях «Иосиф». В этом изложении библейского рассказа слог автора «Бригадира» обретает черты, не свойственные ему прежде, уподобляясь напыщенной и раздутой риторике. Фонвизин говорит, однако, что многие проливали слезы, читая это повествование.
Глава II
Письма из заграницы
Фонвизину было всего 17 лет, когда он, студент Московского университета, перевел басни Хольберга с немецкого. Книгопродавец, по заказу которого исполнен был этот труд, обещал заплатить автору книгами. Фонвизин был рад этому, надеясь иметь книги, нужные ему для дальнейших занятий по изучению литературы. Книгопродавец сдержал слово и книги на условленную сумму (50 руб.) выдал. «Но какие книги!» – восклицает автор в своем «Признании». «Он, видя меня в летах бурных страстей, отобрал для меня целое собрание книг соблазнительных, украшенных скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою. И кто знает, не от сего ли времени начала скапливаться та болезнь, которою я столько лет стражду».
Из писем его к сестре мы знаем, что жизнь его не была спокойной и тихой жизнью литературного труженика. Он не раз увлекался, начиная с той девушки, о которой говорил, что она «умом была в матушку», послужившую, в свою очередь, прообразом Бригадирши. Он привязался к ней, но поводом к привязанности «была одна разность полов, ибо в другое влюбиться было не во что». Вместе с тем Фонвизин способен был и к увлечению другого рода, чисто платоническому. В Москве же он познакомился с одним полковником, жена которого страдала от легкомыслия своего супруга. Ее положение возбудило искреннее сострадание его, и мы видим здесь дружбу чистую и редкую даже в наше время между мужчиной и женщиной. Частое посещение дома полковника обратило на себя внимание общества, и клеветники толковали его визиты по-своему, но Фонвизин утверждает «честью и совестью», что кроме нелицемерного дружества не питали они других чувств друг к другу.
Другого рода чувство возбудила в нем сестра полковницы. Страсть к ней, говорит он, «была основана на почтении, а не на разности полов». Фонвизин женился впоследствии на другой, но в сердце он сохранял память о возлюбленной в течение всей своей жизни.
Почему он на ней не женился, несмотря на признание в вечной любви и с ее стороны, Фонвизин не поясняет. В 1769 году Фонвизин перевел английскую повесть «Сидней и Силли, или Благодеяние и благодарность». К этой нравоучительно-сентиментальной повести он написал следующее посвящение, которое относится, вероятно, к предмету его первой любви:
«Следуя воле твоей, перевел я „Сиднея“ и тебе приношу перевод мой. Что мне нужды, будут ли хвалить его другие. Лишь бы он понравился тебе! Ты одна всю вселенную для меня составляешь».
Эта повесть, комедия «Бригадир» и «Иосиф» написаны почти одновременно. В комедии острый и живой ум автора и комизм, присущий его таланту, нашли выражение в простом, ясном и живом языке; в повести, хотя и переводной, явно отразилось временное сентиментальное настроение юноши; наконец, в переводе песен поэмы Битобе библейская простота прекрасного предания совсем заслоняется напыщенным дутым языком приторного ханжества, отвечающим вполне рассудочному увлечению нашего автора церковной схоластикой. К счастью, Фонвизин освободился от последнего влияния, по крайней мере до известной поры.
Итак, увлечения сменялись и в Петербурге одно другим, как это видно по рассказам в письмах к сестре. Без предмета страсти Фонвизин не любил долго оставаться. Он уверяет сестру, что не создан для придворной жизни, между тем -
«Положил себе за правило стараться вести время свое так весело, как могу. И если знаю, что сегодня в таком-то доме будет весело, то у себя дома не остаюсь. Словом, когда б меня любовь не так смертельно жгла, то жил бы изряднехонько».
Но страсть моя меня толико покорила,Что весь рассудок мой в безумство претворила.А страсти менялись, развлечения – еще быстрее:«Вчера была французская комедия „Le turcaret“ и малая „L'esprit de contradiction“, – пишет он, – скоро будет кавалерская, не знаю, достану ли билет. Впрочем, все те миноветы, которые играют в маскарадах, и я играю на своей скрипке пречудным мастерством(!). Да нынче попалась мне на язык русская песнь, которая с ума нейдет: „Из-за лесу, лесу темного“. Чорт знает! Такой голос, что растаять можно, и теперь я пел; а натвердил ее у Елагиных. Меньшая дочь поет ее ангельски».
Узнать ли в этом светском весельчаке обличителя крепостного права, «властелина сатиры»!
«Гульбища по садам» занимают также довольно времени, рассказывает он. Петербургские жители делят целую неделю на зрелища и веселья, и Фонвизин не отстает от света. С семьею родных своих или со знакомыми съезжаются на острова Каменный, Крестовский и Петербургский, устраивают на открытом воздухе ужины и веселятся так, как мы не умеем. За городом обедают in's Grüne[5] или в трактире, катаются на шлюпке, играют в фортуну и так далее. Таким образом, дворцовые куртаги сменяются семейными, патриархальными развлечениями. Патриархальность достигает эпической силы, например, на Страстной неделе.
«В животе моем плавает масло деревянно, такожде и орехово», – шутливо пишет он сестре. Однако же это вовсе не шутка, принимая во внимание, что «пироги с миндалем, щепки и гречневая каша немало помогают в приобретении душевного спасения». Этого рода «душевное спасение» имеет нешуточную связь с сочинением Самуэля Кларка, так как сопровождается, по словам Фонвизина, усердным «слушанием» заутрень, «часов» и вечерен. Бурно протекала молодость Фонвизина, и рано стал он искать «душевного спасения» и каяться, хотя, впрочем, не оставил «вольнодумных» мыслей в отношении к «попам»; только остроумие свое в этом направлении он перенес на католическую церковь, в письмах своих из-за границы отчасти указывая на действительное зло ее господства во Франции, отчасти просто пересмеивая чужие обычаи, потому только, что они не наши.
В 1773 году Фонвизин становится значительным барином-помещиком. Граф Никита Иванович Панин, закончив воспитание наследника престола, получил различные «милости» и награды. Из девяти тысяч душ, полученных в том числе, Панин четыре тысячи щедро подарил троим секретарям; таким образом, Фонвизин стал владельцем 1180 душ. Само собою, владение душами не шокировало нашего сатирика и спасению собственной души не мешало. Напротив, в письме к Козодавлеву по поводу вопроса о помещении в российском словаре уменьшительных имен, Петрушек, Ванек, Анюток, Марфуток и так далее, Фонвизин остроумно и логично поясняет: «Тридцать тысяч душ иметь хорошо, но не в лексиконе».
Здоровье жены Фонвизина требовало лечения и перемены климата. Достаточное состояние позволило ему теперь предпринять поездку за границу. В распоряжениях, оставленных управляющему, Фонвизин обнаруживает удивительное благоразумие. Все имущество тщательно записано; перечислены в записке и кафтаны бархатные, и суконные, шитые золотом, платье «весеннего бархата», «перуанавая» летняя пара, парчовый шлафрок и т. п. – «от картин до разломанной вафельной доски!»
А путь из Петербурга в Вену, Париж или Монпелье в то время был вояжем немалым, по почтовым и проселочным дорогам, нередко с препятствиями, приключениями, а иногда и недобрыми встречами. Страхования от нечаянных случаев не было, а между тем недалеко еще путешественники наши отъехали, как уже произошел печальный инцидент: доро́гой в лесу древесный сук разбил стекло в карете и едва не лишил глаза жену Фонвизина, которой он читал в то время вслух. Карета служила спальней, столовой и библиотекой.
Письма Фонвизина из-за границы к сестре и к графу Панину почти одинаковы по содержанию, но первые, заключая в себе несколько меньше политики и философии, более пространны и картинны в описании быта. Он знал, что сестра его оценит изложение и содержание: она сама писала и переводила – довольно редкое явление в то время, когда еще простаковы восклицали: «До чего мы дожили! К девушкам письма пишут, девушки грамоте знают». Одобряя литературные опыты сестры и помогая дружески советами и указаниями, Фонвизин писал ей однажды в пылу увлечения: «Продолжай, ты будешь великий человек!»
Проехав 900 верст от Смоленска до Варшавы, путешественники «ничего не ощущали, кроме неприятностей и мучительных беспокойств» вроде приключения с разбитым стеклом, грязи и плохой еды в корчмах. Городки и местечки одно другого грязнее и невзрачнее были утомительно однообразны. От Красного до Варшавы не случается Фонвизину хорошо пообедать. Зато в городе Красном, немного похуже всякой скверной деревни, «городничий Степан Яковлевич Аршеневский принял нас дружески, – пишет Фонвизин, – и назавтра дал нам обед, которого я вечно не забуду. Повар его прямой empoisonneur.[6] Целые три дня желудки наши отказывались от всякого варения. Он все изготовил в таком вкусе, в каком Козьма, Хавроньин муж, состряпал поросенка».
В дороге обедать приходилось в карете и ночевать также; в горнице можно было встретить пляшущих лягушек.
Варшава имеет «невероятное сходство» с Москвой, говорит Фонвизин. Здесь ожидал его как секретаря могущественного дипломата, влияние которого было весьма сильно в решении судьбы Польши, блестящий прием. На ассамблее у гетманши Огинской путешественники увидели «всю Варшаву». Ассамблеи повторялись каждый вечер. «Посол офрировал[7] нам свой дом так, чтобы мы его за наш собственный почитали». По приезде короля в первый же куртаг посол представил Фонвизина. Король сказал ему, что знает его давно «по репутации» и весьма рад видеть в своей земле. К нравам, обычаям и пр. Фонвизин относится весьма скептически: «Женщины одеваются как кто хочет, но по большей части странно». «Развращение в жизни дошло до крайности, развестись с женой или сбросить башмак с ноги здесь все равно». В театре играют хорошо, но польский язык кажется ему чрезвычайно смешным и подлым. Еще в Столбцах, не доезжая Варшавы, Фонвизин успевает сделать заключение о необычайной «простоте» и суеверности поляков. Там видел он мощи св. Фабиана, удивляющего всю Польшу чудесами – изгнанием чертей из беснующихся. Нельзя не заметить с первых же шагов предвзятого отношения в том, что коренной житель древней Москвы и Руси дивится суеверию и простоте, будто бы особенно отличающим поляков. В это самое время журнальная сатира энергично боролась с подобной простотой на Руси. В самой Москве гадальщицы на кофе играли значительную роль в обществе, и мощи – не менее. Об остальной Руси и говорить нечего. «Особенною характерною чертою старинных людей, выросших в глуши, было суеверие, наследованное ими от глубокой древности», – говорит Афанасьев. В эту эпоху много еще попадалось в обществе таких простаков, которые готовы были искать клады, разрыв-траву и косточку-невидимку; серьезно боялись колдунов и мертвецов и были убеждены, что по ночам домовые собираются в погребах и конюшнях; от души верили, что старинные приметы, сны и ворожба на бобах, кофе и картах непременно сбываются, что беда от дурной встречи неминуема, что просыпанная соль и тринадцать за столом предвещают беду и смерть, и т. п.
Умный и проницательный Фонвизин, не ослепленный блеском шумной, нарядной жизни, естественно, мог предпочитать русскую простоту польской напыщенности, но чрезмерная холодность и какое-то тайное упорство заставляли его закрывать глаза на преимущества встреченной здесь культуры.
За Варшавой следовали Лейпциг, Дрезден, Франкфурт. Немецкие княжества сменяют одно другое, «что ни шаг – то государство!» Фонвизин проехал Ганау, Майнц, Фульду, Саксен-Готу, Эйзенах и несколько княжеств мелких принцев.
«Дороги часто находил немощеные, но везде платил дорого за мостовую и когда, по вытащении меня из грязи, требовали с меня денег за мостовую, то я осмеливался спрашивать: где она? На сие отвечали мне, что его светлость владеющий государь намерен приказать мостить впредь, а теперь собирает деньги. Таковое правосудие с чужестранными заставило меня сделать заключение и о правосудии с подданными»(!).
Мангейм – резиденция курфюрста пфальцского – произвел наилучшее впечатление на Фонвизина, особенно благодаря любезному приему двора. Лейпциг привел его лишь к доказательству мысли, что «ученость не родит разума».
Город этот нашел он наполненным учеными людьми, из которых одни считают будто бы главным человеческим достоинством умение говорить по-латыни, «чему, однако ж, во времена Цицероновы умели и пятилетние дети», другие возносятся на небеса, не зная, что делается на земле. В общем это город, в котором живут преучёные педанты и где потому очень скучно. Ломоносов едва ли согласился бы вполне с этим мнением о Лейпциге, как и многие другие, которые, попадая за границу, искали прежде всего знания. Фонвизин, правда, верен себе: перед знанием и разумом он нигде не преклоняется. Его не волнует все то, что свидетельствует о результатах исторической жизни, прогресса, смены поколений и культуры. Во Франкфурте-на-Майне, по долгу путешественника, осматривает он знаменитые останки и памятники старины; но все, что имеет «древность одним своим достоинством», его не занимает. Он видел «золотую буллу» императора Карла V, писанную в 1356 году, был в имперском архиве и замечает: «Все сие поистине не стоит труда лазить на чердаки и слезать в погреба, где хранятся знаки невежества»(!).
Проехав Саксонию, Фонвизин достиг Франции и через Страсбург и Безансон добрался до Лиона, а отсюда – до Монпелье. После успешного лечения жены они отправились в Париж.
С Лиона начинается резкая критика Франции, народа, обычаев и правления. Во многом автор очень и очень прав; описания его часто так живы и картинны, что до сих пор сохраняют интерес, но на всем лежит печать предвзятого, спесивого отношения к превосходству, которого он не хочет признавать, скептического отношения к науке, философии, к предметам всеобщего восторга и удивления, причем в основании такого отрицательного отношения – не исследование, не серьезная критика, а лишь слепое голословное утверждение «мы лучше», нередко ложные крепостнические взгляды и страсть к передразниванию и пересмеиванию всего чужого.
«Я хотел бы описать многие traits (черты) их глупости, ветрености и невежества, – пишет Фонвизин сестре о французах, – но предоставляю рассказать на словах по моем возвращении. Рассказывать лучше, нежели описывать, потому что всякое их рассуждение препровождено бывает жестами, которых описать нельзя, а передразнить очень ловко».
Он не брезгает случаем посмеяться над простодушным, доверчивым людом, который удивляется этому русскому барину с его щедростью и расточительностью. «Я думаю, нет в свете нации легковернее и безрассуднее», – пишет он. Он описывает потом французов, как описывают европейские путешественники кафров и готтентотов.
Впрочем, он ладит везде и нравится всем; его талант передразнивать приносит ему большой успех в обществе, которое он забавляет, особенно у дам. «Я передразниваю здесь своего банкира не хуже, чем нашего Сумарокова», – пишет он. Критикуя и браня многое в письмах, он, однако, добродушно любезен со всеми и особенно с теми, которых обманывает и осмеивает, обнаруживая чисто русское незлобивое лукавство. «Хороши англичане, – говорит он, отмечая ненависть к ним французов. – Заехав в чужую землю, потому что в своей холодно, презирают жителей в глаза и на все их учтивости отвечают дерзостями». Его собственное поведение как раз обратно этому; он смеется со своими, но любезен и приветлив везде. Он очень рад, что видел чужие края, «по крайней мере не могут мне импонировать наши Jean de France», – восклицает он.
«Оттого ли, что, осмеяв в „Бригадире“ повесу, который, побывав за границей, бредит ею наяву, побоялся он сам поддаться обольщению и вследствие того впал в другую крайность, не менее предосудительную, хотел ли он выказать насильственным расчетом ложного самолюбия, что если многие из соотечественников его платили дань удивления и зависти блеску европейского просвещения и общежития, то он готовил ему одно строгое исследование – суд: как бы то ни было, большая часть его заграничных наблюдений запечатлена предубеждениями, духом исключительной нетерпимости и порицаний, которые прискорбны в умном человеке».
Что еще можно прибавить к этим метким и прекрасным словам князя Вяземского? Разве то, что форма описательная так хороша у Фонвизина, наблюдения часто так метко схвачены и живо переданы, что письма его могли бы иметь огромный интерес и для его и для нашего времени, если бы не эта фальшиво взятая нота.
Исследуя причины такого настроения Фонвизина, князь Вяземский видит в нем ум «коренной русский», который на чужбине как-то не у места и связан. Такой ум, «заматерелый», односторонний от оригинальности своей или самобытности, перенесенный в чуждый климат, не заимствует ничего из новых источников, не обогащается, не развивается, а, напротив, теряет силу и свежесть, как растение, которому непременно нужна земля родины, чтобы цвести и приносить плоды.
Так или нет, в слове «заматерелый» определение явлению дано остроумное. Как иначе назвать ум, которому кажется смешным все, что не похоже на свое, домашнее? И от смешного до презренного для него один только шаг! В театре, в Варшаве, нет удержу его смешливости, так «смешон» и «подл» польский язык.
Во Франции смешит его служба архиерея: «С непривычки их церемония так смешна, что треснуть надобно. Архиерей в большом парике, попы напудрены; словом, целая комедия»(!).
В другой раз он снова описывает обедню и процессию. «Я покатился со смеху, увидя эту комедию, – говорит он. – Подумай, какая разница в образе мыслей»(?!). «Бог знает, что это за обедня, которую служили; толку не нашел».
Единственное, кажется, что Фонвизин признал за границей, – это лечение. Он с первой же минуты оценил методу знаменитого в то время в Монпелье врача Деламюра.
«Он целую неделю ходил к нам по два раза в день для того, чтобы, не давая еще никаких лекарств, примечать натуру больной и чтобы по ней расположить образ лечения».
Жена принимала бульон, который должен был «отнять остроту у крови» и укрепить нервы для принятия от солитера сильного средства, секрет которого был куплен королем в Швейцарии. У нас на Руси медицина, конечно, еще туго развивалась; чаще обращались к знахарям, чем к «немцам». Новиков, а вернее, «дружеское общество» основало первую аптеку, в которой бедным отпускали лекарства даром. Члены общества на свои средства приобретали также «секреты» врачевания за границей. Этим путем попали к нам в то время знаменитые поныне Гофманские капли. Впрочем, Фонвизин понимал и то, что прекрасный климат Монпелье, перемена в образе жизни и даже само путешествие, несмотря на все трудности, укрепили здоровье жены. При всем своем пессимизме Фонвизин не мог нахвалиться чудным климатом Лангедока, местоположением Монпелъе и должен был признать превосходство путей за границей и сравнительное удобство тамошних гостиниц. Он не может, однако, простить Лиону перяных тюфяков вместо пуховиков и байковых одеял. «Представь себе эту пытку, – пишет он, – когда с одной стороны перья колют, а с другой войлок(!). Мы с непривычки целую ноченьку глаз с глазом не сводили».
Лион стоит внимания, признается он, скрепя сердце; однако замечает: «Город изрядный, коего жители по уши в нечистоте». Грязь во Франции, несомненно, была в то время обильная, особенно в старинных городах с их узкими улицами, несовершенством городского хозяйства и полиции; но у русского человека для такой взыскательности не было оснований. Фонвизин везде говорит о недостатке чистоты в таком тоне, как будто преимущество наше в этом отношении неизмеримо. Между тем даже Вигелъ спустя полвека свидетельствует в своих записках: «Опрятность есть одно из малого числа(!) благодеяний, которыми, по мнению моему, Западу мы обязаны».
Впрочем, и автор писем раз нечаянно обмолвился, описывая собрание штатов в бюргерской зале старинного дома.
«Здание это называется Gouvernements, похоже, следовательно, на нашу губернскую управу, но именем – не вещию; ибо в здешнюю можно войти честному человеку, по крайней мере, без оскорбления своих телесных чувств».
Читая у Фонвизина описание зданий, древностей, промышленности, театра и прочих чудес Лиона, трудно понять крутой поворот в его речах: «Господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем». Он с женой того мнения, что в Петербурге несравненно лучше. Спору нет, да и народная мудрость гласит: «В гостях хорошо – дома лучше», но Фонвизин точно с ожесточением прибавляет: «Мы не видали еще Парижа, но если и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то в другой раз во Францию не поеду». Это становится понятным, только если предположить, что для Фонвизина привычки широкой и ленивой русской жизни были гораздо дороже всего того, что было достойно внимания, удивления и изучения в Европе. А между тем послушаем, как говорит он о том же Лионе.
«В окружности города превысокие горы, на которых построены великолепные монастыри, загородные дома с садами и виноградниками. Как за городом, так и в городе все церкви и монастыри украшены картинами величайших мастеров. Мы везде были и часто видели то, чего, не видав глазами, нельзя постигнуть воображением. Я не знаток живописи, но по получасу стаивал у картины, чтобы на нее наглядеться».
Можно было бы заподозрить, что эти восторги взяты напрокат у других авторов, как это обнаружено уже в письмах его из Италии, но мы находим подтверждение искренности в следующих словах письма:
«Каждое утро с рассвета до обеда, а потом до спектакля мы упражнены осмотрением города, а потом ходили в театр, который после парижского во Франции лучший».
Монпелъе – старинный городок, с улицами даже более узкими, чем в Лионе, но с древним университетом, основанным еще в 1180 году, и славнейшим в то время в Европе медицинским факультетом. В Монпелье – съезд государственных чинов Лангедока для суда и сбора податей. Фонвизин очень доволен Монпелье с его La place du Peyrou,[8] откуда видно Средиземное море, а при восхождении солнца – Испания, с его гуляньями и съездом богатых гостей во время созыва штатов. Он вращается в избранном кругу, состоящем из архиепископа Нарбонского, графа Перигора и др. Жена его берет уроки французского языка и музыки, а сам он изучает юриспруденцию.
Впрочем, наши путешественники, несмотря на ласковый прием, чувствуют «какой-то недостаток в сердечном удовольствии». «Славны бубны за горами, – повторяет снова автор, – мы думали, что во Франции земной рай, но ошиблись жестоко».
В письмах к сестре, к графу Никите Ивановичу Панину и к брату его графу Петру Ивановичу Фонвизин подробно и притом в одних и тех же словах описывает церемонию открытия собрания генеральных чинов. Он в самом деле остроумно и с живой иронией рисует обстановку. Церемония кажется ему интересной по великолепию и «странности древних обычаев».
«Многолюдное собрание ожидало прибытия графа Перигора. Все дворянство вышло к нему навстречу, и он занял на возвышенном месте кресло под балдахином, как представитель короля. По правую сторону его архиепископ Нарбонский и двенадцать епископов, а по левую – дворянство в древних рыцарских платьях и шляпах. Заседание началось чтением исторического описания древнего Монпельевского королевства. Прошед времена древних королей и упомянув, как оно перешло во владение французских государей, сказано в заключение всего, что ныне благополучно владеющему монарху (Людовику XV) надлежит платить деньги. Граф Перигор читал потом речь, весьма трогающую, в которой изобразил долг верноподданных платить исправно подати. Многие прослезились от сего красноречия. Интендант читал со своей стороны речь, в которой, говоря весьма много о действиях природы и искусства, выхвалял здешний климат и трудолюбивый характер жителей. По его мнению и самая ясность небес здешнего края должна способствовать к исправному платежу подати. После сего архиепископ Нарбонский говорил поучительное слово. Проходя всю историю коммерции, весьма красноречиво изобразил он все ее выгоды и сокровища и заключил тем, что с помощью коммерции, к которой он слушателей сильно поощрял, Господь наградит сторицей ту сумму, которую они согласятся ныне заплатить своему государю. Каждая из сих речей сопровождаема была комплиментом к знатнейшим сочленам. Интендант превозносил похвалами архиепископа, архиепископ – интенданта, оба они выхваляли Перигора, а Перигор выхвалял их обоих. Потом пошли в соборную церковь, где спет был благодарственный молебен Всевышнему за сохранение в жителях единодушия к добровольному платежу того, что в противном случае взяли бы с них насильно».
Фонвизин обнаружил много лукавого юмора в этом описании сбора королевской подати «Le don gratuit»;[9] но не видно, была ли у него в то же время мысль о преимуществе такой вынужденно-добровольной подати перед той, которую берут в самом деле без всяких просьб и лишних церемоний.