bannerbanner
Сожженная Москва
Сожженная Москваполная версия

Полная версия

Сожженная Москва

Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
17 из 18

– Какой-нибудь сумасшедший! – ответил Коленкур, поднимая окно возка.

Толпа, увидев трупы, в безумном страхе бросилась по улицам. Одни запирались в своих домах, другие спешили уйти из города. Урядник Мосеич, оттертый толпой, успел в общем переполохе доехать переулком до выгона, подождал юнкера, подумал, что тот, по неосторожности, попал в плен, и, прячась за мельницами и огородами, поскакал к лесу.

Оставшийся за сменою итальянский конвой оцепил постоялый двор и улицу. Из толпы было схвачено несколько человек; арестовали и хозяина постоялого двора. Им стали делать допрос. Тела убитых внесли под навес сарая. Между ними был и мельник-литвин. Полуоборотясь к мертвой Авроре, он лежал с открытыми глазами и, как недавно, будто шептал ей:

– Пан́очку, а пан́очку!.. что я тебе скажу?

Мосеич достиг леса, куда незадолго перед тем явился с своим отрядом и Сеславин. Оба партизана бросились с двух сторон на Ошмяны. Итальянский конвой был захвачен. Фигнер узнал о смерти Крама. Ругаясь, кусая себе руки и проклиная неудачу, он решил тут же перестрелять арестованных. Сеславин воспротивился, говоря, что выгоднее всех взять в плен и от них доведаться о дальнейших намерениях неприятеля.

– Ну и возись с ними, пока на тебя же не наскочат другие, – сказал Фигнер. – Ох, уж эти неженки, идеологи!

– Да чем же идеологи? – спросил, вспыхнув, Сеславин. – Вам бы все крови.

– А вам сидеть бы только в кабинете да составлять сладкие и чувствительные законы, – кричал Фигнер, – а эти законы первый ловкий разбойник бросит после вас в печь!

Сеславин стал было снова возражать, но раздосадованный Фигнер, не слушая его, крикнул своей команде строиться, сел на коня и поскакал за город, вперерез по Виленской дороге.

Сеславин освободил корчмаря, разыскал помощника бургомистра и, пока его команда, развьючив лошадей, кормила их и наскоро сама закусывала, распорядился похоронами убитых.

– Слышал? – спросил адъютант Сеславина, пожилой, с седыми усами, гусарский ротмистр, выйдя из постоялого, где закусывали остальные офицеры.

– Что такое?

– Убитый-то ординарец Фигнера, ну, этот юнкер Крам, как его звали, ведь оказался женщиной!

– Что ты? – удивился адъютант.

– Ей-богу. Синтянину первому сказали, а он – Александру Никитичу.

Адъютант Сеславина, Квашнин, месяц тому назад, под Красным, поступивший в партизаны, обомлел при этих словах.

«Крам, Крамалина! Ясно как день! – сказал себе Квашнин. – И я не догадался ранее!»

Ему вспомнилось, как он, в вечер вступления французов в Москву, обещал Перовскому отыскать дом его невесты, Крамалиной, как он его нашел и получил от дворника записку этой девушки и, с целью отдать ее при первой встрече Перовскому, не расставался с нею. Пораженный услышанною вестью, он без памяти бросился в избу, куда между тем, в ожидании погребения, перенесли убитых.

– Да-с, господа, женщина, и притом такая героиня! – произнес, стоя у тела Авроры, Сеславин. – Теперь она покойница, тайны нет. Ее жизнь, как говорят, роман… когда-нибудь он раскроется. А пока на ней найден вот этот, с портретом, медальон. Вероятно, изображение ее милого.

Офицеры стали рассматривать портрет.

– Боже! так и есть… это Василий Перовский! – вскрикнул, вглядываясь в портрет, Квашнин.

– Какой Перовский? – спросил Сеславин.

– Бывший, как и я вначале, адъютант Милорадовича; мы с ним от Бородина шли вплоть до Москвы… он на прощанье поведал мне о своей страсти.

– Так вы его знаете?

– Как не знать!

– Где же он?

– Попал, очевидно, как и я в то время, в плен, а жив ли и где именно – неизвестно.

– Ну, так как вы его знаете, – сказал Сеславин, – вот вам этот медальон, сохраните его. Если Перовский жив и вы когда-нибудь увидите его, отдайте ему… А теперь, господа, на коней и в путь.

Партизанский отряд Сеславина двинулся также по Виленской дороге. Квашнин при отъезде отрезал у Авроры прядь волос и, отирая слезы, спрятал их с медальоном за лацкан мундира.

«Какое совпадение! Так вот где ей пришлось кончить жизнь! – мыслил он, миновав Ошмяны и снова с отрядом въезжая в придорожный лес. – Думал ли Перовский, думал ли я, что его невесте, этой московской милой барышне, танцевавшей прошлого весною на тамошних балах, любимице семьи, придется погибнуть в литовской трущобе?.. Никто ее здесь не знает, никто не пожалеет, и родная рука не бросит ей на безвестную могилу и горсти мерзлой земли».

Слезы катились из глаз Квашнина, и он не помнил, как сидел на коне и как двигался среди товарищей по бесконечному дремучему лесу, охватившему его со всех сторон. Всадники ехали молча. Косматые ели и сосны, усыпанные снегом, казались Квашнину мрачными факельщиками, а партизанский отряд, с каркающими и перелетающими над ним воронами, – без конца двигающеюся траурною процессией.

XLV

Наполеон проехал Вильну в Екатеринин день, 24 ноября, а русскую границу – 26 ноября, в день святого Георгия. Эту границу император французов проехал в том жидовско-шляхетском возке, в котором по нем был сделан неудачный выстрел в Ошмянах.

Подпрыгивая на ухабах в этом возке, Наполеон с досадой вспоминал торжественную прокламацию, изданную им несколько месяцев назад, при вступлении в неведомую для него в то время Россию.

«Мои народы, мои союзники, мои друзья! – вещал тогда миру новый могучий Цезарь. – Россия увлечена роком. Потомки Чингисхана зовут нас на бой – тем лучше; разве мы уже не воины Аустерлица? Вперед! покажем силу Франции, перейдем Неман, внесем оружие в пределы России; отбросим эту новую дикую орду в прежнее ее отечество, в Азию».

Теперь Наполеон, вспоминая эти выражения, только подергивал плечами и молча хмурился. Его мыслей не покидал образ сожженной Москвы и его вынужденный позорный выход из ее грозных развалин.

«Зато будет меня помнить этот дикий, надолго истребленный город!» – рассуждал Наполеон, убеждая себя, что он и никто другой сжег Москву.

Его путь у границы лежал по кочковатому, замерзшему болоту. На одном из толчков возок вдруг так подбросило, что император стукнулся шапкой о верх кузова и, если бы не ухватился за сидевшего рядом с ним Коленкура, его выбросило бы в распахнувшуюся дверку.

– От великого до смешного один шаг! – с горькою улыбкой сказал при этом Наполеон слова, повторенные им потом в Варшаве и ставшие с тех пор историческими. – Знаете, Коленкур, что мы такое теперь?

– Вы – тот же великий император, а я – ваш верный министр, – поспешил ответить ловкий придворный.

– Нет, мой друг, мы в эту минуту – жалкие, вытолкнутые за порог фортуной, проигравшиеся до нового счастья авантюристы!

А в то время как, не поспевая за убегавшим Наполеоном и падая от голода и страшной стужи, шли остатки его еще недавно бодрых и грозных легионов, в русских отрядах, которые без устали преследовали их и добивали, все ликовало и радовалось.

В пограничных городах и местечках, куда, по пятам французов, вступали русские полки и батареи, шло непрерывное веселье и кутежи. Полковые хоры пели: «Гром победы раздавайся!» Жиды-факторы, еще на днях уверявшие французов, что все предметы продовольствия у них истощены, доставляли к услугам тех, кто теперь оказывался победителем, все что угодно. Точно из-под земли, в городских трактирах, кавярнях и даже в местечковых корчмах появлялись в изобилии не только всякие съестные припасы, но даже редкие и тонкие вина. Стали хлопать пробки клико; полился где-то добытый и родной «шипунец» – донское-цимлянское. Офицеры-стихотворцы, вспоминая петербургские пирушки в ресторации Тардива, слагали распеваемые потом во всех полках и ротах сатирические куплеты на французов:

Пускай ТардивВ компот из сливМадеру подливает,А Бонапарт,С колодой карт,Один в пасьянс играет…

Ободренные удачей солдаты не отставали в деле сочинительства от начальников. – «Все кузни исходил, не кован воротился!» – трунили пехотинцы над гибнущими французами. – «Ай, донцы-молодцы!» – гремели на походе пляшущие, с бубнами и терелками, солдатские хоры. У границы вся русская армия весело пела на морозе общую, где-то и кем-то сложенную песню:

За горами, за доламиБонапарте с плясунамиВздумал равен стать…

Сожженная в нашествие французов Москва стала понемногу оживать.

Первый удар колокола, после пятинедельного молчания, вслед за выходом французов из города, раздался на церкви Петра и Павла, в Замоскворечье. Его сперва робкий, потом торжественно-громкий звон услышали другие уцелевшие, ближние и дальние, колокольни и стали ему вторить. Народ с радостным умилением бросился к церкви. Преосвященный Августин, войдя в очищенный от вражеского святотатства Архангельский собор, воскликнул: «Да воскреснет бог!» – и запел с причтом: «Христос воскресе!»

Молва об освобождении Москвы быстро облетела окрестности. В город хлынули всякого рода рабочие, плотники, каменщики, столяры, штукатуры и маляры; за ними явились мелкие, а потом и крупные торговцы. Толковали, что в первую неделю пожаров в Москве сгорело, по счету полиции, до восьми тысяч домов; всего же за пять недель сгорело около тридцати тысяч зданий и осталось в целости не более тысячи домов. Из подгородних деревень стали подвозить лес для построек, припрятанные съестные припасы и всякий, из Москвы же увезенный, товар. Хозяева сожженных, разрушенных и ограбленных домов занялись возобновлением и поправкой истребленных и попорченных зданий. Застучал среди пустынных еще улиц топор, зазвенела пила. Цены на вновь подвезенные жизненные припасы сильно вздорожали.

– За этот-то хлебушко – и полтину? – шамкая, говорила продавцу столько времени голодавшая в каком-то подвале старушонка. – Да где же это видано? Христопродавцы вы, что ли?

– А тебя за язык нешто канатом тянут? – презрительно отвечал, постукивая на холоде ногой о ногу, кулак-продавец. – Хочь – бери, хочь – нет… не придушили французы, и за то, бабушка, богу благодарствуй!

Княгиня Шелешпанская с правнуком на зиму осталась в Паншине. Ксению с мужем она отпустила в Москву, поручив им осмотреть ее пепелище у Патриарших прудов и озаботиться возведением на нем нового дома. Снабженные деньгами из доходов княгини, Тропинины прибыли в Москву в конце декабря и с трудом добыли себе помещение из двух комнат у кого-то из знакомых в уцелевшем от пожара домишке на Плющихе. Илья Борисович вскоре нашел подрядчиков, заключил с ними условие и, хотя деньги сильно упали в цене – рубль ходил за червертак, – занялся постройкой. Служба в сенате еще не начиналась. Съехавшиеся чиновники приводили в порядок дела, выброшенные французами из сенатских зданий и уцелевшие от костров. Стали снова выходить в свет восстановленные из-под пепла «Московские ведомости»; возвратились в Москву граф Растопчин и патриот-журналист Сергей Глинка, и снова появились среди москвичей разные жуиры, карточные игроки, аферисты, трактирные кутилы и покровители клубов и цыганок.

На письма Тропининых к знакомым, служившим в армии и в штабе Кутузова, благополучна ли и где находится Аврора, ответов не получалось, так как русские войска вскоре миновали границу и, вслед за французами, вступили в Германию. Государь, по слухам, выехал в Вильну, день в день через полгода после своего выезда из нее при занятии ее французами.

О Перовском долго не было никаких положительных сведений. Возвратившийся Растопчин утешил наконец Илью известием, что министр народного просвещения, граф Алексей Кириллович Разумовский, каким-то путем, через Англию, вошел в переписку с Талейраном и надеялся вскоре получить точные справки о задержанном в плену адъютанте Милорадовича, Василии Перовском. Растопчин отрекался тогда, в виду свежего пепелища, от сожжения Москвы, затевая статью: «Правда о Московском пожаре», которую остряки называли потом «Неправдою…», и пр.

В начале весны 1813 года Тропинин получил от одного из смоленских знакомых письмо, в котором тот извещал его, что недавно был в Рославле и узнал, что в окрестностях этого города, у помещицы Микешиной, проживает спасенный ею от партизанского костра пленный, Шарль Богез, известный москвичам под фамилией эмигранта Жерамба. В благодарность своей спасительнице он, когда-то учившийся в Италии живописи, хотя и с отмороженными ногами и в чахотке, нарисовал масляными красками портрет ее мужа, бежавшего из плена в Смоленске незадолго до вторичного вступления туда Наполеона. По словам Жерамба, он видел Перовского в Москве, в день вступления туда французов, но о дальнейшей его судьбе ничего не знал.

Тропинин в три месяца на обгорелом каменном фундаменте успел выстроить новый деревянный, поместительный дом и хлопотал о возведении к весне временных служб. Ездя ежедневно на постройку с Плющихи на Патриаршие пруды, он направлялся напрямик, снеговыми дорожками, через сожженные и еще не огороженные дворы Бронной и других смежных улиц, стараясь угадать и представить себе очертания недавно еще стоявших тут и бесследно исчезнувших зданий. Извозчичьи санки мчались теперь в сумерки по местам, где каких-нибудь полгода назад, в стоявших здесь уютных и красивых домах, в званые вечера весело гремела музыка, пары танцующих носились в вальсе и котильоне и где все жило беспечно и мирно. Теперь тут, на обнаженных, покрытых снежными сугробами пустырях раздавался у церквей и лавок лишь стук ночных сторожей да бегали стаями и выли голодные бродячие собаки.

Разоренное семисотлетнее гнездо мало-помалу, собирая своих разлетевшихся обитателей, опять ладилось, чистилось, прибиралось и оживало к новой долголетней, беспечной, мирной жизни. И стали здесь опять щеголихи рядиться и выезжать; мужчины посещать обновленный клуб и цыганок; молодежь влюбляться и свататься; девицы выходить замуж. Лекаря, купцы, модистки и акушерки стали опять зарабатывать, как и прежде.

Наступил 1814 год.

Отторгнутый так долго от родины и близких, Базиль Перовский все еще находился в числе пленных, уведенных французами из России и Германии. Пленных и в первое время содержали очень строго. Когда же пронеслась весть о наступлении на Францию шедших за русскою армией с криками: «A Paris! ́а Paris!»[24] – союзников императора Александра Павловича, их подвергали всяческим лишениям и, в предупреждение сношений с иностранцами, постоянно переводили с места на место.

Было начало февраля. Отряд пленных, в котором находился Базиль, вышел под охраной местного гарнизона из Орлеана в Блуа и далее, в Тур. Пленных вели на запад от Парижа, к которому стремительно близились союзники.

Отряд шел берегом Луары. Погода стояла теплая и тихая. Солнце светило приветливо. На южных береговых откосах пробивалась молодая трава. С разлившихся озер и заводей Луары взлетали стаи уток и куликов. Берега реки начинали пестреть первыми вешними цветами. Кудрявые, белые облачка весело бежали по празднично-синему небу.

Пленные подошли к городку Божанси. Здесь стало вдруг известно, что близ Орлеана, который они только что оставили и от которого отошли не более двух переходов, показались русские, что Орлеан в тот же день заняли казаки и что русских вскоре ждут и в Божанси. Перовский пришел в неописанное волнение. Пленных торопливо повели далее. По выходе из Божанси Базиль открыл свои мысли другому русскому пленному, добродушному и болезненному штаб-ротмистру Сомову, все тосковавшему о двухлетней почти разлуке с женой и детьми. После долгих переговоров он условился с ним, выждал, пока отряд на первом вечернем привале заснул, и оба они бежали обратно в Орлеан.

Беглецы по пути встретили подростка-пастуха и, уверив его, что они – отсталые из партии новобранцев, упросили его быть их проводником до города. Наполеоновских конскриптов все тогда жалели. «Отсталые или беглые? как им не помочь?» – подумал подросток и повел их виноградниками и лесами. Голодные, измученные беглецы к рассвету следующего дня снова приблизились к Орлеану и в утренних сумерках, с холма, радостно увидели городские фонари, догоравшие на каменном мосту через Луару.

– А далее видите? – указал им за город проводник. – То биваки русских! остерегайтесь!

Едва пленники двинулись, их приметил стоявший по сю сторону города французский пикет. Они бросились в реку, переплыли ее и скрылись в смежном лесу. Стража, для очищения совести, дала по ним в полумгле залп из ружей.

Император Александр Павлович достиг заветной цели. Он с своими союзниками, пруссаками и австрийцами, разбив у ворот Парижа последних защитников Наполеона, вступил в сдавшуюся ему на капитуляцию столицу Франции. Непрошеный визит Наполеона в Москву был отплачен визитом Александра в Париж.

Русский император 19 марта 1814 года въехал в Париж через Пантенские ворота и Сен-Жерменское предместье верхом на светло-сером коне по имени Эклипс. Этот конь был ему подарен Коленкуром в бытность последнего послом в Петербурге. Александр, в противоположность Наполеону, нес с собою мир.

Французы восторженно сыпали белые розы и лилии под ноги русского царя, ехавшего по бульварам в сопровождении прусского короля и пышной, дотоле здесь не виданной свиты из тысячи офицеров и генералов разных чинов и народностей. Зрители махали платками и кричали:

– Vive Alexandre! vivent les Russes![25]

«Да неужели же это те самые дикари, потомки полчищ Чингисхана, о которых нам твердили такие ужасы? – удивленно спрашивали себя парижане и парижанки, разглядывая нарядные и молодцеватые русские полки, шедшие по бульварам к Елисейским полям. – Нет! Это не татары пустыни! это наши спасители! vivent les Russes! vive Alexandre! ́abas le tyran!»[26]

Весело зажили русские в Париже. Начальство и офицеры посещали театры, кофейни, клубы и танцевальные вечера. У дома Талейрана, где поместился император Александр, по целым дням стояли толпы народа, встречавшие и провожавшие русского царя радостными восклицаниями. У подъезда этого дома и на Елисейских полях, где расположилась биваком русская гвардия, по ночам раздавались русские и немецкие оклики: «Кто идет?» и «Wer da?»[27]. В немецком лагере, опорожняя бочками плохое парижское пиво, восторженно кричали: «Vater Bĺucher, lebe!» («Да здравствует отец Блюхер!»)

Французы изумлялись великодушию своих победителей. В оперном театре готовили аллегорическую пьесу «Торжество Траяна». Русскому губернатору Парижа, генералу Сакену, на каждом шагу делали шумные овации. Сенат голосовал лишение престола Наполеона и его династии. Все русское входило в большую моду.

XLVI

Стоял теплый, ясный вечер. В небольшом парижском ресторане, в улице Сент-Оноре, после дружеского, с возлиянием, обеда засиделись вокруг стола несколько русских офицеров. Все были довольны хорошими винами, вкусным обедом и собственным отличным настроением духа. Говорили, не переставая, об испытанных треволнениях похода, о сражениях в Германии и Франции и о предстоявшем окончании войны. Собеседники угощали товарища, которому хотели этим оказать особенное внимание. Это был очень худой, курчавый и сильно загорелый средних лет полковник в казацком кафтане, с трубкою в руке, нагайкою через плечо и в гусарской фуражке.

Особого хмеля в присутствовавших не замечалось. Они были просто счастливы и веселы. Между ними более других говорил и, размахивая руками, то и дело смеялся черноволосый молодой офицер в адъютантской форме. Заговорили о женщинах и о любви. Черноволосый офицер стал излагать свое мнение и доказывал, что любовь – единственное истинное и прочное блаженство на земле.

– А знаете, Квашнин, – обратился к нему человек с нагайкой, которого присутствовавшие угощали, – я вас давно слушаю… Вы так милы, но, извините, увлекаетесь. По-моему, на свете нет ничего прочно-существенного и положительного.

– Как так? – удивился разрумянившийся и взъерошенный от волнения и собственных речей Квашнин. – Я от души скажу – вы замечательный и храбрый офицер… кто теперь не знает знаменитого партизана Сеславина? Но вы уж очень мрачно смотрите на жизнь, а женщин, извините и меня, вы совсем, по-видимому, не знаете…

Сеславин улыбнулся.

– Ничуть, – сказал он, – все в мире – одни грезы… По искреннему моему убеждению, – и это подтверждают многие умные люди, – все на свете, как бы это яснее выразить? – есть, собственно… ничто.

«Гм! – подумал на это Квашнин. – Твоему другу Фигнеру не удалось убить Наполеона, а тебе взять этого Наполеона в плен живьем, вот ты и злобствуешь, хандришь».

– Позвольте, однако, а герой наших дней? – произнес он, подливая себе и товарищам вина. – Я говорю о созданном могучею здешнею революцией величайшем, хотя теперь и несчастном, военном гении… И он тоже мечта? Этот человек был причиной Бородинской битвы, боя гигантов, а Бородино вызвало появление русских с Дона, Оки и Невы – где же? в столице мира, в Париже…

– Эх вы, юноша, юноша, – сказал Сеславин, – вы с похвалой упомянули о здешней революции. А знаете ли, что она такое?

Сказав это, Сеславин, как бы раздумав продолжать, молча стал набивать табаком свою пожелтелую, прокуренную пенковую трубку, которую он, в честь прославленного прусского генерала, назвал «Блюхером».

– Говорите, говорите! – воскликнули прочие собеседники, сдвигаясь ближе к Сеславину.

– Ничего в жизни я так не презирал и ненавидел, как спекулянтов на счет человеческого блага, – произнес Сеславин, – а главные спекулянты пока на этот счет – французы… Не прыгайте и не машите руками, Квашнин: не стыжусь я этого мнения, как и того, что обо мне и о покойном Фигнере плели столько небылиц.

– Ах, боже мой, что вы! – ответил Квашнин, – я ничего ни о вас, ни о нем и не говорил дурного.

– Разберите здешних излюбленных мудрецов, – продолжал Сеславин, потягивая дым из своего «Блюхера». – Сентиментальные с виду сегодня, хотя вчера кровожадные в душе, как тигры, эти прославленные герои революции, с мадригалами на устах, с посошком в руке и с полевыми ландышами на шляпе, недавно еще звали своих соотечественников, а за ними и весь мир, то есть и вас, Квашнин, да и меня, – в новую Аркадию, пасти овечек и мирно наслаждаться сельским воздухом, у ручейка, питаясь медом и молоком. А чем тогда же кончили? Маратом и Робеспьером, всеобщею гильотиной, казнью родного короля и коронованием ловкого и грубого, разгадавшего их солдата, да притом еще и не француза, а корсиканца.

– В чем же, по-вашему, истинное счастье на земле? – спросил пожилой и высокий подполковник из штабных, Синтянин, о котором товарищи говорили, что он во время войны почувствовал призвание к поэзии и стал, как партизан Давыдов, писать стихи. – В чем прочные радости на земле?

– В любви! – не выдержав, опять вскрикнул Квашнин. – Что может быть выше истинной чистой страсти?..

– Счастья нет на свете, – повторил Сеславин. – Вы лучше спросите меня, в чем главные муки в жизни?

– Говорите, мы слушаем, – отозвались голоса.

– Я объясню примером, – сказал Сеславин. – Граф Растопчин знал в молодости одну, ныне уже старую и, вероятно, покойную, московскую барыню. Он однажды при мне о ней выразился, что Данте в своем «Аде» забыл отвести для подобных лиц особое, весьма важное отделение.

Сеславин рассказал уже известную остроту графа о грешницах, которые мучатся сознанием того, что пропустили в жизни случай безнаказанно согрешить по оплошности, трусости или простоте.

Дружный хохот слушателей покрыл слова рассказчика.

– Не смейтесь, однако, господа, – заключил Сеславин, – боль тайных душевных мук ближе всего понятна тому, кто испытал особенно жестокую насмешку судьбы… кто, как бедный, утонувший в Эльбе наш товарищ Фигнер, вызывался лично, глаз на глаз, избавить мир от всесветного изверга, имел к тому случай и этого не достиг…

Сеславин смолк. Замолчали и остальные собеседники.

– А могу ли я, Александр Никитич, узнать, кто эта растопчинская барыня? – спросил, подмигивая другим, Квашнин.

– Дело было давно, – ответил Сеславин, – когда я, в один из отпусков, гостил в Москве, у родных, где бывал Растопчин… Повторяю, этой особы, по-видимому, уже нет на свете, и ее здесь, вероятно, не знают. Это княгиня Шелешпанская.

– Как? она? – удивился Квашнин. – Да ведь это бабка покойного партизана вашего отряда, девицы Крамалиной. В ее доме у Патриарших прудов я был в день занятия французами Москвы, помните, когда я было попал в плен? А Крамалина, господа, вы, разумеется, слышали, неудачно стреляла по Наполеону в Ошмянах и при этом убита.

Тем, кто не знал подробностей об этом событии, Квашнин рассказал об Авроре и о Перовском.

– Перовский? – спросил в свой черед подполковник Синтянин. – Постойте, да ведь он жив!.. именно жив!

– Жив Василий Перовский? – вскрикнул, бледнея, Квашнин.

– Да, я видел нашего Сомова, – ответил Синтянин, – он с ним, здесь уже, бежал из Орлеана, и оба вчера явились в Париж, измученные, полуживые.

– Вы не ошибаетесь? – спросил, не веря своим ушам, Квашнин.

– Нисколько… Да вот что… вы знаете, где бивак нашего полка?

– Знаю, знаю.

– Ну и отлично… спросите там штаб-ротмистра Сомова; он тоже, повторяю, был в плену, и его теперь у нас приютили… он вас проведет к Перовскому. Как же, и я знаю этого Перовского; мне и ему наш доктор Миртов, накануне Бородинского боя, как теперь помню, доказывал, что лучше умереть сразу, в битве, чем мучиться и потом умереть в госпитале.

На страницу:
17 из 18