
Полная версия
Полное собрание сочинений. Том 5. Произведения 1856–1859 гг. Семейное счастие
Я совершенно бросила музыку с тех самых пор, как переехала в Петербург; но теперь старое фортепияно, старые ноты снова приохотили меня.
Один день мне нездоровилось, я осталась одна дома; Катя и Соня поехали с ним вместе в Никольское смотреть новую постройку. Чайный стол был накрыт, я сошла вниз и, ожидая их, села за фортепияно. Я открыла сонату quasi una fantasia6 и стала играть ее. Никого не видно и не слышно было, окна были открыты в сад; и знакомые, грустно торжественные звуки раздавались в комнате. Я кончила первую часть и совершенно бессознательно, по старой привычке, оглянулась в тот угол, в котором он сиживал, бывало, слушая меня. Но его не было; стул, давно не сдвинутый, стоял в своем углу; а в окно виднелся куст сирени на светлом закате, и свежесть вечера вливалась в открытые окна. Я облокотилась на фортепияно обеими руками, закрыла ими лицо и задумалась. Я долго сидела так, с болью вспоминая старое, невозвратимое и робко придумывая новое. Но впереди как будто уже ничего не было, как будто я ничего не желала и не надеялась. «Неужели я отжила!» подумала я, с ужасом приподняла голову и, чтобы забыть и не думать, опять стала играть, и всё то же andante. «Боже мой! – подумала я, – прости меня, ежели я виновата, или возврати мне всё, что было так прекрасно в моей душе, или научи, что мне делать? как мне жить теперь?» Шум колес послышался по траве, и перед крыльцом, и на террасе послышались осторожные знакомые шаги и затихли. Но уже не прежнее чувство отозвалось на звук этих знакомых шагов. Когда я окончила, шаги послышались за мною, и рука легла на мое плечо.
– Какая ты умница, что сыграла эту сонату, – сказал он.
Я молчала.
– Ты не пила чай?
Я отрицательно покачала головой и не оглядывалась на него, чтобы не выдать следов волнения, оставшихся на моем лице.
– Они сейчас приедут; лошадь зашалила, и они сошли пешком от большой дороги, – сказал он.
– Подождем их, – сказала я и вышла на террасу, надеясь, что и он пойдет за мною; но он спросил про детей и пошел к ним. Опять его присутствие, его простой, добрый голос разуверил меня в том, что что-то утрачено мною. Чего же еще желать? Он добр, кроток, он хороший муж, хороший отец, я сама не знаю, чего еще недостает мне. Я вышла на балкон и села под полотно террасы на ту самую скамейку, на которой я сидела в день нашего объяснения. Уж солнце зашло, начинало смеркаться, и весенняя темная тучка висела над домом и садом, только из-за деревьев виднелся чистый край неба с потухавшею зарей и только что вспыхнувшею вечернею звездочкой. Надо всем стояла тень легкой тучки, и всё ждало тихого весеннего дождика. Ветер замер, ни один лист, ни одна травка не шевелилась, запах сирени и черемухи так сильно, как будто весь воздух цвел, стоял в саду и на террасе и наплывами то вдруг ослабевал, то усиливался, так что хотелось закрыть глаза и ничего не видеть, не слышать, кроме этого сладкого запаха. Георгины и кусты розанов еще без цвета, неподвижно вытянувшись на своей вскопанной черной рабатке, как будто медленно росли вверх по своим белым обструганным подставкам; лягушки изо всех сил, как будто напоследках перед дождем, который их загонит в воду, дружно и пронзительно трещали из-под оврага. Один какой-то тонкий непрерывный водяной звук стоял над этим криком. Соловьи перекликались вперемежку, и слышно было, как тревожно перелетали с места на место. Опять нынешнюю весну один соловей пытался поселиться в кусте под окном, и, когда я вышла, слышала, как он переместился за аллею и оттуда щелкнул один раз и затих, тоже ожидая.
Напрасно я себя успокаивала: я и ждала и жалела чего-то.
Он вернулся сверху и сел подле меня.
– Кажется, помочит наших, – сказал он.
– Да, – проговорила я, и мы оба долго молчали.
А туча без ветра всё опускалась ниже и ниже; всё становилось тише, пахучее и неподвижнее, и вдруг капля упала и как будто подпрыгнула на парусинном навесе террасы, другая разбилась на щебне дорожки; по лопуху шлепнуло, и закапал крупный, свежий, усиливающийся дождик. Соловьи и лягушки совсем затихли, только тонкий водяной звук, хотя и казался дальше из-за дождя, но всё стоял в воздухе, и какая-то птица, должно быть забившись в сухие листья недалеко от террасы, равномерно выводила свои две однообразные ноты. Он встал и хотел уйдти.
– Куда ты? – спросила я, удерживая его. – Здесь так хорошо.
– Послать зонтик и калоши надо, – отвечал он.
– Не нужно, сейчас пройдет.
Он согласился со мной, и мы вместе остались у перил террасы. Я оперлась рукою на склизкую мокрую перекладину и выставила голову. Свежий дождик неровно кропил мне волосы и шею. Тучка, светлея и редея, проливалась над нами; ровный звук дождя заменился редкими каплями, падавшими сверху и с листьев. Опять внизу затрещали лягушки, опять встрепенулись соловьи и из мокрых кустов стали отзываться то с той, то с другой стороны. Всё просветлело перед нами.
– Как хорошо! – проговорил он, присаживаясь на перила и рукой проводя по моим мокрым волосам.
Эта простая ласка, как упрек, подействовала на меня, мне захотелось плакать.
– И чего еще нужно человеку? – сказал он. – Я теперь так доволен, что мне ничего не нужно, совершенно счастлив!
«Не так ты говорил мне когда-то про свое счастье, – подумала я. – Как ни велико оно было, ты говорил, что всё еще и еще чего-то хотелось тебе. А теперь ты спокоен и доволен, когда у меня в душе как будто невысказанное раскаяние и невыплаканные слезы».
– И мне хорошо, – сказала я, – но грустно именно оттого, что всё так хорошо передо мной. Во мне так несвязно, неполно, всё хочется чего-то; а тут так прекрасно и спокойно. Неужели и у тебя не примешивается какая-то тоска к наслаждению природой, как будто хочется чего-то невозможного, и жаль чего-то прошедшего.
Он принял руку с моей головы и помолчал немного.
– Да, прежде и со мной это бывало, особенно весной, – сказал он, как будто припоминая. – И я тоже ночи просиживал, желая и надеясь, и хорошие ночи!.. Но тогда всё было впереди, а теперь всё сзади; теперь с меня довольно того, что есть, и мне славно, – заключил он так уверенно небрежно, что, как мне ни больно было слышать это, мне поверилось, что он говорит правду.
– И ничего тебе не хочется? – спросила я.
– Ничего невозможного, – отвечал он, угадывая мое чувство. – Ты вот мочишь голову, – прибавил он, как ребенка лаская меня, еще paз проводя рукой по моим волосам, – ты завидуешь и листьям, и траве за то, что их мочит дождик, тебе бы хотелось быть и травой, и листьями, и дождиком. А я только радуюсь на них, как на всё на свете, чтò хорошо, молодо и счастливо.
– И не жаль тебе ничего прошлого? – продолжала я спрашивать, чувствуя, что всё тяжелее и тяжелее становится у меня на сердце.
Он задумался и опять замолчал. Я видела, что он хотел ответить совершенно искренно.
– Нет! – отвечал он коротко.
– Неправда! неправда! – заговорила я, оборачиваясь к нему и глядя в его глаза. – Ты не жалеешь прошлого?
– Нет! – повторил он еще paз, – я благодарен за него, но не жалею прошлого.
– Но разве ты не желал бы воротить его? – сказала я.
Он отвернулся и стал смотреть в сад.
– Не желаю, как не желаю того, чтоб у меня выросли крылья, – сказал он. – Нельзя!
– И не поправляешь ты прошедшего? не упрекаешь себя или меня?
– Никогда! Всё было к лучшему!
– Послушай! – сказала я, дотрогиваясь до его руки, чтоб он оглянулся на меня. – Послушай, отчего ты никогда не сказал мне, что ты хочешь, чтобы я жила именно так, как ты хотел, зачем ты давал мне волю, которою я не умела пользоваться, зачем ты перестал учить меня? Ежели бы ты хотел, ежели бы ты иначе вел меня, ничего, ничего бы не было, – сказала я голосом, в котором сильней и сильней выражалась холодная досада и упрек, а не прежняя любовь.
– Чего бы не было? – сказал он удивленно, оборачиваясь ко мне: – и так ничего нет. Всё хорошо. Очень хорошо, – прибавил он, улыбаясь.
«Неужели он не понимает, или, еще хуже, не хочет понимать?» – подумала я, и слезы выступили мне на глаза.
– Нe было бы того, что, ничем не виноватая перед тобой, я наказана твоим равнодушием, презрением даже, – вдруг высказалась я. – Не было бы того, что без всякой моей вины ты вдруг отнял у меня всё, что мне было дорого.
– Что ты, душа моя! – сказал он, как бы не понимая того, что я говорила.
– Нет, дай мне договорить… Ты отнял от меня свое доверие, любовь, уважение даже; потому что я не поверю, что ты меня любишь теперь, после того, что было прежде. Нет, мне надо сразу высказать всё, что давно мучит меня, – опять перебила я его. – Разве я виновата в том, что не знала жизни, а ты меня оставил одну отыскивать… Разве я виновата, что теперь, когда я сама поняла то, что нужно, когда я, скоро год, бьюсь, чтобы вернуться к тебе, ты отталкиваешь меня, как будто не понимая, чего я хочу, и всё так, что ни в чем нельзя упрекнуть тебя, а что я и виновата, и несчастна! Да, ты хочешь опять выбросить меня в ту жизнь, которая могла сделать и мое и твое несчастье.
– Да чем же я показал тебе это? – с искренним испугом и удивлением спросил он.
– Не ты ли еще вчера говорил, да и беспрестанно говоришь, что я не уживу здесь, и что нам опять на зиму надо ехать в Петербург, который ненавистен мне? – продолжала я. – Чем бы поддержать меня, ты избегаешь всякой откровенности, всякого искреннего, нежного слова со мной. И потом, когда я паду совсем, ты будешь упрекать меня и радоваться на мое падение.
– Постой, постой, – сказал он строго и холодно, – это нехорошо, чтò ты говоришь теперь. Это только доказывает, что ты дурно расположена против меня, что ты не…
– Что я не люблю тебя? говори! говори! – досказала я, и слезы полились у меня из глаз. Я села на скамейку и закрыла платком лицо.
«Вот как он понял меня!» думала я, стараясь удерживать рыдания, давившие меня. «Кончена, кончена наша прежняя любовь», говорил какой-то голос в моем сердце. Он не подошел ко мне, не утешил меня. Он был оскорблен тем, что я сказала. Голос его был спокоен и сух.
– Не знаю, в чем ты упрекаешь меня, – начал он, – ежели в том, что я уже не так любил тебя, как прежде…
– Любил! – проговорила я в платок, и горькие слезы еще обильнее полились на него.
– То в этом виновато время и мы сами. В каждой поре есть своя любовь… – Он помолчал. – И сказать тебе всю правду? ежели уже ты хочешь откровенности. Как в тот год, когда я только узнал тебя, я ночи проводил без сна, думая о тебе, и делал сам свою любовь, и любовь эта росла и росла в моем сердце, так точно и в Петербурге, и за границей, я не спал ужасные ночи и разламывал, разрушал эту любовь, которая мучила меня. Я не разрушил ее, а разрушил только то, что мучило меня, успокоился и всё-таки люблю, но другою любовью.
– Да, ты называешь это любовью, а это мука, – проговорила я. – Зачем ты мне позволил жить в свете, ежели он так вреден тебе казался, что ты меня разлюбил за него?
– Не свет, мой друг, – сказал он.
– Зачем не употребил ты свою власть, – продолжала я, – не связал, не убил меня? Мне бы лучше было теперь, чем лишиться всего, что составляло мое счастье, мне бы хорошо, не стыдно было.
Я опять зарыдала и закрыла лицо.
В это время Катя с Соней, веселые и мокрые, с громким говором и смехом вошли на террасу; но, увидав нас, затихли и тотчас же вышли.
Мы долго молчали, когда они ушли; я выплакала свои слезы, и мне стало легче. Я взглянула на него. Он сидел, облокотив голову на руки, и хотел что-то сказать в ответ на мой взгляд, но только тяжело вздохнул и опять облокотился.
Я подошла к нему и отвела его руку. Взгляд его задумчиво обратился на меня.
– Да, – заговорил он, как будто продолжая свои мысли. – Всем нам, а особенно вам, женщинам, надо прожить самим весь вздор жизни, для того чтобы вернуться к самой жизни; а другому верить нельзя. Ты еще далеко не прожила тогда этот прелестный и милый вздор, на который я любовался в тебе; и я оставлял тебя выживать его и чувствовал, что не имел права стеснять тебя, хотя для меня уже давно прошло время.
– Зачем же ты проживал со мною и давал мне проживать этот вздор, ежели ты любишь меня? – сказала я.
– Затем, что ты и хотела бы, но не могла бы поверить мне; ты сама должна была узнать, и узнала.
– Ты рассуждал, ты рассуждал много, – сказала я. – Ты мало любил.
Мы опять помолчали.
– Это жестоко, что ты сейчас сказала, но это правда, – проговорил он, вдруг приподнимаясь и начиная ходить по террасе, – да, это правда. Я виноват был! – прибавил он, останавливаясь против меня. – Или я не должен был вовсе позволить себе любить тебя, или любить проще, да.
– Забудем всё, – сказала я робко.
– Нет, что прошло, то уж не воротится, никогда не воротишь, – и голос его смягчился, когда он говорил это.
– Всё вернулось уже, – сказала я, на плечо кладя ему руку.
Он отвел мою руку и пожал ее.
– Нет, я не правду говорил, что не жалею прошлого; нет, я жалею, я плачу о той прошедшей любви, которой уж нет и не может быть больше. Кто виноват в этом? не знаю. Осталась любовь, но не та, осталось ее место, но она вся выболела, нет уж в ней силы и сочности, остались воспоминания и благодарность: но…
– Не говори так… – перебила я. – Опять пусть будет всё, как прежде… Ведь может быть? да? – спросила я, глядя в его глаза. Но глаза его были ясны, спокойны и не глубоко смотрели в мои.
В то время как я говорила, я чувствовала уже, что невозможно то, чего я желала и о чем просила его. Он улыбнулся спокойною, кроткою, как мне показалось, старческою улыбкой.
– Как еще ты молода, а как я стар, – сказал он. – Во мне уже нет того, чего ты ищешь; зачем обманывать себя? – прибавил он, продолжая так же улыбаться.
Я молча стала подле него, и на душе у меня становилось спокойнее.
– Не будем стараться повторять жизнь, – продолжал он, – не будем лгать сами перед собою. А что нет старых тревог и волнений, и слава Богу! Нам нечего искать и волноваться. Мы уж нашли, и на нашу долю выпало довольно счастия. Теперь нам уж нужно стираться и давать дорогу вот кому, – сказал он, указывая на кормилицу, которая с Ваней подошла и остановилась у дверей террасы. – Так-то, милый друг, – заключил он, пригибая к себе мою голову и целуя ее. Не любовник, а старый друг целовал меня.
А из саду всё сильней и слаще поднималась пахучая свежесть ночи, всё торжественнее становились звуки и тишина, и на небе чаще зажигались звезды. Я посмотрела на него, и мне вдруг стало легко на душе; как будто отняли у меня тот больной нравственный нерв, который заставлял страдать меня. Я вдруг ясно и спокойно поняла, что чувство того времени невозвратимо прошло, как и самое время, и что возвратить его теперь не только невозможно, но тяжело и стеснительно бы было. Да и полно, так ли хорошо было это время, которое казалось мне таким счастливым? И так давно, давно уже всё это было!..
– Однако пора чай пить! – сказал он, и мы вместе с ним пошли в гостиную. В дверях мне опять встретилась кормилица с Ваней. Я взяла на руки ребенка, закрыла его оголившиеся красные ножонки, прижала его к себе и, чуть прикасаясь губами, поцеловала его. Он как во сне зашевелил ручонкою с растопыренными сморщенными пальцами и открыл мутные глазенки, как будто отыскивая или вспоминая что-то; вдруг эти глазенки остановились на мне, искра мысли блеснула в них, пухлые оттопыренные губки стали собираться и открылись в улыбку. «Мой, мой, мой!» – подумала я, с счастливым напряжением во всех членах прижимая его к груди и с трудом удерживаясь от того, чтобы не сделать ему больно. И я стала целовать его холодные ножонки, животик и руки и чуть обросшую волосами головку. Муж подошел ко мне, я быстро закрыла лицо ребенка и опять открыла его.
– Иван Сергеевич! – проговорил муж, пальцем трогая его под подбородочек. Но я опять быстро закрыла Ивана Сергеевича. Никто, кроме меня, не должен был долго смотреть на него. Я взглянула на мужа, глаза его смеялись, глядя в мои, и мне в первый раз после долгого времени легко и радостно было смотреть в них.
С этого дня кончился мой роман с мужем; старое чувство стало дорогим, невозвратимым воспоминанием, а новое чувство любви к детям и к отцу моих детей положило начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни, которую я еще не прожила в настоящую минуту…
–
ВАРИАНТЫ ИЗ ПЕРВОНАЧАЛЬНЫХ РЕДАКЦИЙ
СЕМЕЙНОЕ СЧАСТИЕ.
* № 1 (I ред.).
Разъ я встала раньше обыкновеннаго, мартовское солнышко свѣтило ярко сквозь бѣлыя занавѣски моей комнатки, и мнѣ стало отчего-то повеселѣе. Мнѣ даже стыдно стало своей апатіи, я помолилась Богу, какъ давно не молилась, одѣлась въ любимое свое счастливое сѣренькое платье, <посмотрѣлась въ зеркало> и пошла внизъ совсѣмъ другимъ человѣкомъ, чѣмъ наканунѣ. Внизу въ гостиной за самоваромъ мнѣ показалось еще свѣтлѣе и радостнѣе. Я растормошила Машу, защекотала Соню, задала ей урокъ, собрала свои давно нетроганные бумаги, <записала свой дневникъ, проиграла всѣ этюды>, разыграла новую сонату и потащила всѣхъ гулять до большой дороги. На дворѣ такъ и пахло весной, и весну же мы принесли домой на своихъ платьяхъ и лицахъ.
– Слышала: Сережа пріѣхалъ! – прокричала мнѣ Маша: – присылалъ спросить о насъ и хотѣлъ пріѣхать обѣдать.
– Такъ и есть, – подумала я, – нынче веселый день.
Мнѣ нужно было нынче новое лицо, а Сережа былъ и новое лицо, и человѣкъ, котораго я привыкла любить <и уважать, какъ отца или дядю>. Сережа былъ именно тотъ опекунъ, котораго мы ждали. Онъ былъ близкой сосѣдъ нашъ и другъ покойнаго отца, хотя и гораздо моложе его. Какъ встарину папа звалъ его Сережей, такъ онъ и остался для насъ Сережей, когда мы говорили про него. Всѣ въ домѣ отъ няни до Сони обожали его. Соня родилаcь при немъ и была его крестницей; меня же онъ засталъ 8-лѣтней дѣвочкой, цѣловалъ, дразнилъ и называлъ ты, <Лизанька и фіялочка. Онъ находилъ, что я похожа лицомъ на фіалку.> Только 3 года тому назадъ онъ, заѣхавъ къ намъ ужъ послѣ отца, поцѣловалъ у меня руку и сталъ говорить вы.
* № 2 (I ред.)
Я до тѣхъ поръ смотрѣла по дорогѣ, пока не только скрылась его фигура, но и затихъ топотъ его лошади, потомъ побѣжала на верхъ и опять стала смотрѣть въ окно и въ росистомъ туманѣ видѣла все, что хотѣла видѣть. <Мы не спали съ Машей до трехъ часовъ утра и все говорили о немъ. Она тоже страстно любила его и говорила, что нѣтъ подобнаго ему человѣка на свѣтѣ. Отлично жить на свѣтѣ! Да, тогда отлично было жить на свѣтѣ....> Онъ пріѣхалъ на другой день, на третій день, и когда онъ день не пріѣзжалъ, то я чувствовала, что жизнь моя какъ будто останавливалась, и я находила, что онъ дурно поступает со мною. Наши отношенья продолжали быть тѣ же, почти родственныя; онъ распрашивалъ меня, я какъ будто исповедывалась ему, почему-то чувствуя необходимость во всемъ съ трудомъ искренно признаваться ему. Большая часть моихъ вкусовъ и привычекъ не нравились ему. <Я любила сосѣдей, наряды, свѣтъ, котораго не видала, любила изящество, внѣшность, аристократизмъ, онъ презиралъ все это.> Онъ видѣлъ въ нихъ зачатки барышни. – И стоило ему показать движеньемъ брови, взглядомъ, что ему не нравится то, что я говорю, сдѣлать свою особенную, жалкую, чуть-чуть презрительную мину, какъ мнѣ казалось, что я уже не люблю того, что я любила. Когда онъ говорилъ, говорилъ, какъ онъ умѣлъ говорить, – увлекательно, просто и горячо, мнѣ казалось, что я знала прежде все то, что онъ скажетъ. Только послѣ <передумывая> я замѣчала на себѣ, какую перемѣну во всей моей жизни производили его слова. Я удивлялась, отчего вдругъ въ эти три мѣсяца я <перестала любить, что любила, начинала любить новое> и на Машу, на нашихъ людей, на Соню и на все стала смотрѣть другими глазами. – Прежде книги, которыя я читала, были для меня такъ, препровожденіемъ времени, средствомъ убивать скуку, съ нимъ же, когда мы читали вмѣстѣ, или онъ говорилъ, чтобъ я прочла то-то и то-то, я стала понимать, что это одно изъ лучшихъ наслажденій. Прежде Соня, уроки ей было для меня тяжелой обязанностью, онъ посидѣлъ разъ со мной за урокомъ, и уроки сдѣлались для меня радостью. Учить <хорошо, основательно> музыкальныя пьесы было прежде для меня рѣшительно невозможно; но когда я знала, что онъ будетъ слышать ихъ и радоваться и похвалитъ, можетъ быть, что съ нимъ рѣдко случалось, я играла по 40 разъ сряду одинъ пассажъ, и Маша выходила изъ себя, а мнѣ все не скучно было. Я сама удивлялась, какъ совсѣмъ <иначе, лучше я стала фразировать> другою становилась теперь та музыка, которую я играла прежде. Маша стала для меня другимъ человѣкомъ. Я только теперь стала понимать, какое прекрасное, любящее и преданное это было созданье, и какъ оно могло бы быть совсѣмъ не тѣмъ, чѣмъ оно было для насъ. Онъ же научилъ меня смотрѣть на нашихъ людей, на дѣвушекъ, на мужиковъ, на дворовыхъ, какъ на людей, хорошихъ или дурныхъ, счастливыхъ или несчастныхъ самихъ для себя, не по одному тому, какъ они нужны или полезны для насъ. Смѣшно сказать, а прежде эти люди, и хорошіе люди, среди которыхъ я жила, были больше чужіе для меня, чѣмъ люди, которыхъ я никогда не видела. Да и не одно это; онъ открылъ для меня цѣлую жизнь счастья, не измѣнивъ моей жизни и ничего не прибавивъ кромѣ себя къ каждому впечатлѣнію. И все это онъ открывал мнѣ, нетолько не поучая меня, но, я замѣчала, постоянно сдерживая себя и, казалось, невольно. Все то же года было вокругъ меня, и я ничего не замѣчала, а только стоило ему придти, что[бы] все это вокругъ меня заговорило и наперерывъ запросилось въ душу, наполняя ее счастіемъ.
7 Часто въ это лѣто я приходила на верхъ въ свою комнату, ложилась на постель противъ Маши, и какая-то тревога счастья обхватывала меня. Я не могла засыпать, перебиралась къ бѣдной Машѣ, обнимала, цѣловала ее толстую, пухлую шею и говорила ей, что я совершенно счастлива. И она, бедняжка, тоже увѣряла, что она совершенно счастлива, и въ глазахъ ея, глядѣвшихъ на меня, мнѣ казалось, что точно свѣтилось счастье. Потомъ она притворялась сердитой, прогоняла меня и засыпала, а я до зари сидѣла на постелѣ и переби[ра]ла все то, чѣмъ я такъ счастлива. И не было конца причінамъ счастья, и къ каждому изъ моихъ счастій примѣшивался онъ или его слово, или его мысль. Иногда я вставала и молилась. Молилась такъ, какъ ужъ больше никогда не молилась. И въ комнаткѣ было тихо, только Маша дышала, и я поворачивалась; и двери и занавѣски были закрыты, и мнѣ не хотѣлось выходить изъ этой комнатки, не хотѣлось, чтобы приходило утро, не хотѣлось, чтобы разлетѣлась эта моя душевная атмосфера, окружавшая меня. – Мнѣ казалось, что мои мечты и мысли и молитвы – живыя существа, тутъ во мракѣ живущія со мной, стоящія надо мной, летающія около моей постели. И каждая мысль была не моя, а его мысль, и каждая мечта была мечта о немъ, и въ каждомъ воспоминаніи, въ воспоминаніи того даже времени, когда я его не знала, – былъ онъ, и молитва была за него и съ нимъ. <Онъ наяву, и въ мечтаніяхъ, и во снѣ, онъ всегда былъ со мною>. Однако я еще сама себѣ не признавалась въ любви къ нему. Ежели бы ясно поняла, что я чувствую, я бы сказала это Машѣ, а тогда я ей еще ничего не говорила. Я тогда еще боялась признаться себѣ въ своемъ чувствѣ. Я была горда. И женской инстинктъ мнѣ говорилъ, что ежели бы я ясно сказала себѣ, что люблю его, я бы спросила себя, любитъ ли онъ меня, и должна была бы отвѣтить: нѣтъ. Я смутно предчувствовала это и потому боялась разогнать волшебный туманъ, окружавшій меня. Притомъ мнѣ такъ было хорошо, что я боялась всякой перемѣны. Онъ всегда обращался со мной, какъ съ ребенкомъ. Хотя и старался скрывать, но я всегда чувствовала, что зa тѣмъ, что я понимаю, въ немъ остается еще цѣлый міръ, чужой для меня, въ который онъ не считаетъ нужнымъ впускать меня. Никогда почти я не могла замѣтить въ немъ смущенья или волненья при встрѣчахъ и разговорахъ со мной, которые бывали иногда такъ искренни и странны. Главное-жъ – онъ никогда не говорилъ со мной про себя. <Онъ былъ предводитель нашего уѣзда и> Я знала по деревенскимъ слухамъ, что кромѣ своего хозяйства и нашего опекунства онъ занятъ какими-то дворянскими дѣлами, за которыя ему дѣлаютъ непріятности. Но всякой разъ, какъ я наводила разговоръ на эти занятія, онъ морщился своимъ особеннымъ манеромъ, какъ будто говорилъ: «полноте, пожалуйста, <болтать вздоръ и> притворяться, что вамъ можетъ быть это интересно», и переводилъ разговоръ на другой предметъ.
8Потомъ, что тоже сначало обманывало меня, онъ какъ будто не любилъ или презиралъ мою красоту. – Онъ никогда не намекалъ на нее и морщился, когда при немъ называли меня хорошенькой. Напротивъ, всѣ недостатки мои онъ ясно видѣлъ и любилъ ими какъ будто дразнить меня. <Родинку на щекѣ онъ называлъ мушищей и увѣрялъ, что усы мнѣ скоро придется брить съ мыломъ. Красивые туалеты или куафюры новыя, которыя мнѣ шли, казалось, возбуждали въ немъ отвращенье.> Одинъ разъ въ свои имянины я ждала его и надѣла новое ярко-голубое платье, очень открытое на груди, <и красныя ленты> и перемѣнила прическу, зачесала волосы къ верху, что очень шло ко мнѣ, какъ говорили Маша и дѣвушки. Когда онъ вошелъ и удивленно посмотрѣлъ на меня, я оробѣла, покраснѣла и умоляющимъ взглядомъ спрашивала его мнѣнья о себѣ въ новомъ нарядѣ. Должно быть, въ моихъ глазахъ онъ прочелъ другое. Онъ сдѣлалъ свою недовольную мину и холодно посмотрѣлъ на меня. Когда теперь я вспоминаю это, мнѣ ясно, почему ему непріятно было. Деревенская безвкусная, безтактная барышня, которая начинаетъ нравиться, воображаетъ себя красавицей и побѣдительницей и для 2хъ сосѣдокъ и стараго друга дома нескладно убралась всѣми своими нарядами и выставила свои прелести. Весь этотъ день онъ жестоко мучалъ меня за мое голубое [платье] и новую прическу. Онъ былъ офиціально холоденъ со мной, насмѣшливъ и ни на одинъ волосокъ не былъ со мной иначе, чѣмъ съ другими. Въ цѣлый день я не могла вызвать отъ него ни однаго дружескаго, интимнаго слова или взгляда. Вечеромъ, когда всѣ уѣхали, я сказала Машѣ, что платье мнѣ жметъ, и ушла на верхъ. Я сбросила противное платье, надѣла лиловую кофточку, которую онъ называлъ семейно-покровской кофточкой, и, уничтоживъ съ трудомъ сдѣланную утромъ прическу, зачесала волоса гладко зa уши и сошла внизъ.