bannerbanner
Дневник горничной
Дневник горничнойполная версия

Полная версия

Дневник горничной

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 23

Это было как раз 6 октября. Осень в том году стояла мягкая, теплая, и врачи советовали продолжить наше пребывание на берегу моря, чтобы потом переехать на юг. Весь этот день Жорж был очень спокоен. Я широко раскрыла большое окно в его комнате, и, лежа на кушетке у окна, укутанный в теплые одеяла, он по крайней мере четыре часа подряд вдыхал йодистые испарения, поднимавшиеся с широкого моря. Он радовался живительным лучам солнца, приятному аромату, песчаному берегу и людям, которые там внизу ловили раковины. Никогда я его не видела таким веселым. И от этого веселья на его исхудалом, лице, на котором кожа с выступающими под ней костями просвечивала, как прозрачная перепонка, от этой радости веяло какой-то зловещей печалью, и я несколько раз должна была выйти из комнаты, чтобы выплакаться вволю. Он не захотел, чтобы я ему читала стихи. Когда я открыла книгу, он сказал мне:

– Нет!.. Ты моя поэма… ты все мои поэмы… и какие они красивые!

Ему было запрещено разговаривать. Самая небольшая беседа утомляла его и вызьшала частые приступы кашля. Впрочем, у него и сил почти не было говорить. Все, что в нем оставалось живого, все его мысли, воля, чувства – все сосредоточилось в его взгляде, в котором его душа горела каким-то неестественным ярким пламенем… В этот вечер, 6 октября, он, казалось, перестал страдать. Я его вижу еще перед своими глазами лежащим на кровати с высоко поднятой на подушке головой и спокойно перебирающим своими худыми пальцами бахрому голубого занавеса, улыбающимся мне и следящим за каждым моим приходом и уходом своим взглядом, который в тени кровати светился и горел, как лампа.

В его комнате поставили для меня маленькую кушетку и – о, ирония! чтобы пощадить, очевидно, нашу стыдливость – ширмы, за которыми я могла бы раздеваться. Но я часто и не ложилась на кушетку, потому что Жорж хотел, чтобы я была с ним всегда. Он себя чувствовал действительно хорошо, был на самом деле счастливым только тогда, когда моя обнаженная кожа прикасалась к его обнаженной коже или – увы! – к его обнаженным костям.

Часа два он проспал почти спокойным сном, а около полуночи проснулся. Его немного лихорадило, щеки были красные. Заметив у меня слезы на глазах, он с мягким упреком в голосе сказал:

– Ты опять плачешь! Ты меня хочешь огорчить, причинить мне неприятность? Почему ты не легла? Ложись со мной…

Я покорно повиновалась, потому что малейшее противоречие было ему вредно. Легкого неудовольствия было достаточно, чтобы вызвать кровотечение… Зная мои опасения, он ими злоупотреблял. Но едва я легла, как его руки обвились вокруг моего тела, его губы искали моих губ. Робко и не сопротивляясь, я стала умолять его:

– Пожалуйста, не сегодня! Будьте благоразумны сегодня…

Он не слушал меня. Дрожащим от страсти и близкой уже смерти голосом он ответил:

– Не сегодня! Ты всегда одно и то же повторяешь… Не сегодня! Разве у меня есть время ждать?

Я не могла удержаться от рыданий.

– Ах! господин Жорж, – воскликнула я, – вы хотите, чтобы я вас убила? Вы хотите, чтобы всю жизнь меня мучила совесть за это убийство?

Всю жизнь!.. Я уже забыла, что хотела умереть вместе с ним, умереть от него, умереть, как он.

– Господин Жорж… господин Жорж!., из жалости ко мне, я вас заклинаю!

Но его губы были на моих губах… Смерть была на моих губах…

– Молчи! – прошептал он, задыхаясь. – Я никогда тебя не любил, как сегодня…

И мы слились своими телами… Несмотря на безумную страсть, которая охватила меня, жестокой пыткой было для меня слышать, как вздыхал и вскрикивал Жорж и как хрустели подо мной его кости, как кости скелета.

Вдруг его руки перестали обнимать меня и упали беспомощно на кровать; его губы разомкнулись и оторвались от моих губ. И из его раскрытого рта вырвался какой-то крик отчаяния, затем хлынула горячая кровь, которая забрызгала мне все лицо. Одним прыжком я соскочила с кровати. В стоявшем против меня зеркале я увидела свое красное лицо, залитое кровью… Я растерялась от охватившего меня ужаса и хотела звать на помощь. Но чувство самосохранения, боязнь ответственности, страх, что раскроется мое преступление, какая-то трусливая расчетливость закрыли мне рот, толкнули к краю пропасти, где помрачался мой разум… Очень быстро, очень ясно я поняла, что никто не должен был войти в эту комнату и увидеть этот беспорядок, нашу наготу, всю обстановку любви.

До чего жалок человек! Было нечто более сильное, чем моя скорбь, более властное, чем мой испуг, это было низкое благоразумие, низкий расчет… Несмотря на страх, у меня хватило присутствия духа открыть дверь в залу, затем в переднюю и прислушаться… Нигде ни звука. Все спали в доме… Тогда я подошла к кровати… Я подняла Жоржа, он был легок, как перышко… Я держала его за голову в своих руках… кровь продолжала течь изо рта липкой струйкой… Я слышала, как грудь его опорожнялась через горло с характерным шумом опрокинутой бутылки с жидкостью…

– Жорж! Жорж! Жорж!

Жорж не ответил на мой зов, на мой крик… Он не слыхал меня… Он уже больше не слышал никаких земных зовов и криков.

– Жорж! Жорж! Жорж!

Я уложила его на постель, он оставался без движения… Я положила ему руку на сердце… сердце не билось…

– Жорж! Жорж! Жорж!

Ужас увеличивался от этой тишины, от его молчания, от неподвижности этого окровавленного трупа, от меня самой… И, разбитая горем, испугом, обессиленная, я в обмороке упала на ковер.

Сколько минут или сколько веков продолжался этот обморок, не знаю. Когда я пришла в себя, одна мучительная мысль не давала мне покоя: скорее уничтожить все, что могло бы меня изобличить… Я умыла себе лицо, оделась. Я привела – да, меня хватило на это – в порядок постель, комнату… И когда все было окончено, я всех разбудила, я на весь дом прокричала эту страшную новость…

Ах, эта ночь! В эту ночь я узнала все муки, все пытки ада…

Сегодняшняя ночь мне напомнила ту… Буря воет, как в ту ночь, когда я начала свою разрушительную работу над этим бедным мальчиком. И рев ветра в саду воскресил в моей памяти рев моря у песчаного берега этой навеки проклятой виллы в Ульгате.

Когда мы после похорон Жоржа вернулись в Париж, я не хотела остаться на этом месте, несмотря на многократные просьбы бедной старушки. Я спешила уйти, чтобы не видеть этих слез, не слышать этих рыданий, которые разрывали мое сердце… Я спешила уйти от этих выражений ее признательности, потому что в своем безутешном горе она чувствовала потребность без конца благодарить меня за мою преданность, за мой героизм, называть меня «дочерью, своей дорогой дочерью», обнимать и нежно ласкать меня… Много раз в эти две недели, которые я согласилась провести у нее, у меня являлось непреодолимое желание сознаться ей, изобличить себя, рассказать ей все, что так тяготило мою душу, что так угнетало меня. К чему? Разве ей стало бы легче от этого? Это значило бы ко всем ее мукам прибавить еще одну, внушить ей мучительную мысль, что ее дорогой мальчик мог бы остаться в живых. И затем, я должна сознаться, у меня не хватало смелости для этого. Я уехала от нее, провожаемая, как святая, любимая, осыпанная богатыми подарками…

В тот же день, когда я после ухода со службы возвращалась из конторы госпожи Пола-Дюран, я встретила на Елисейских полях старого товарища, лакея, с которым мы прослужили вместе в одном доме целых шесть месяцев. Два года прошло с тех пор, как мы с ним не виделись. С первых же слов, которыми мы обменялись, я узнала, что он ищет места, как и я.

– Эта Селестина всегда весела! – воскликнул он, обрадовавшись нашему свиданию.

Это был добрый малый, весельчак, шутник и любил покутить.

– Может быть, пообедаем вместе? – предложил он.

У меня была большая потребность рассеяться, прогнать от себя печальные образы, гнетущие мысли, и я согласилась…

– Великолепно! – воскликнул он.

Он взял меня под руку, и мы пошли в один погребок на улице Камбон. Он был весел, грубо шутил, вел вульгарный разговор, и это не шокировало меня. Напротив, я почувствовала какую-то радость разгула, какую-то беспутную беспечность, как будто вспомнила забытую привычку… Одним словом, я узнала себя, я узнала свою жизнь в этих опухших веках, в этом плоском лице, в этих выбритых губах с отпечатком услужливости, скрытой лжи и склонности к разврату со всеми этими черточками, одинаково свойственными актерам, судьям и лакеям.

После обеда мы шатались некоторое время по бульварам. Затем зашли посмотреть синематограф. В темной зале, когда на освещенном экране под аплодисменты публики дефилировала французская армия, он обнял меня за талию и так крепко поцеловал в шею, что чуть не испортил мне прическу.

– Ты прелестна, – прошептал он. – Черт возьми! Как же от тебя хорошо пахнет…

Он меня проводил до гостиницы, где я жила, и мы несколько минут стояли на тротуаре молча, немного пьяные. Он концом своей трости ударял по носкам своих ботинок. Я, опустив голову, спрятав руки в муфту, растаптывала ногой апельсиновую корку…

– Ну, до свидания! – сказала я ему.

– Нет! – протестовал он. – Позволь мне пойти к тебе, Селестина?

Я как-то неопределенно отказывалась для виду, он настаивал:

– Что с тобой? У тебя сердце болит? Как раз самый настоящий момент…

Он пошел со мной. В этой гостинице не особенно смотрели за теми, кто поздно возвращался домой. Со своей крутой и темной лестницей, мокрыми перилами, удушливым воздухом, отвратительными запахами гостиница напоминала какой-то воровской или разбойничий притон. Мой спутник закашлял для храбрости. А я с чувством отвращения подумала:

– Ах! Как это не похоже на виллу в Ульгате и на великолепный отель на улице Линкольна…

Едва мы вошли в комнату, и не успела я запереть на ключ дверь, как он грубо схватил меня и бросил на кровать.

Какими мы, право, скотами иногда бываем!

Какие мы жалкие люди!

И я попала в водоворот жизни с ее радостями и печалями, с этой постоянной сменой лиц, новыми знакомыми, с неожиданными вылетаниями на улицу из роскошных домов… как всегда…

Удивительное дело! В своем упоении любовью я с жаждой самопожертвования, искренне и страстно хотела умереть, а теперь я целые месяцы была полна ужаса от мысли, что я заразилась от поцелуев Жоржа. Малейшая слабость, случайные боли заставляли меня трепетать от страха. Часто по ночам я просыпалась в безумном испуге, вся в холодном поту. Я ощупывала себе грудь и от мнительности чувствовала боли, колики; я рассматривала свою мокроту и находила в ней кровавые нити; я считала биения своего пульса, и мне казалось, что у меня лихорадка. Когда я смотрела на себя в зеркало, мне казалось, что глаза у меня ввалились и что лицо становится розовым, как щеки у Жоржа… Я как-то простудилась ночью после бала и прокашляла целую неделю. Я уже была уверена, что мой конец пришел. Я обложила себе спину пластырем и глотала без конца всякие лекарства. Я даже сделала пожертвование св. Антонию Падуанскому… Но страхи оказались напрасными; я была совершенно здорова и легко переносила все невзгоды своей службы и постоянную смену удовольствий. Я зажила по-прежнему…

В прошлом году 6 октября я по примеру прежних лет пошла положить цветы на могилу Жоржа, на Монмартрское кладбище. В большой аллее, в нескольких шагах от себя, я увидела бедную бабушку. Как она постарела и как постарели ее двое слуг, которые ее сопровождали! Она сгорбилась, согнулась, дрожала вся, еле передвигала ноги и нуждалась в поддержке своих слуг, которые так же сгорбились, согнулись и еле двигались, как и их хозяйка. За ними шел провожатый, который нес большой сноп белых и красных роз. Я замедлила шаги, чтобы не встретиться с ними и не быть узнанной. Спрятавшись за высокий памятник, я переждала, пока бедная старушка не положила своих цветов, не помолилась и не выплакалась на могиле своего внука… Они возвращались по узкой аллее таким же медленным шагом мимо самого склепа, где я стояла. Я притворилась, что не вижу их, потому что мне казалось, что это мои угрызения совести какими-то призраками проходили предо мной. Узнала ли она меня? Не думаю… Они ни на что не смотрели, ничего не видели на земле вокруг себя. Глаза у них как-то застыли, как у слепых, губы шевелились, но не было слышно слов. Можно было подумать, что это души трех мертвецов, которые заблудились в лабиринте кладбища, отыскивая свои могилы… Я вспомнила эту трагическую ночь… мое красное лицо… и кровь, которая шла горлом у Жоржа. Я вся похолодела при этом воспоминании. Наконец они скрылись из виду…

Где они теперь, эти три жалкие тени? Они, может быть, еще ближе стали к смерти. Они, может быть, уже умерли. Они еще, может быть, блуждали дни и ночи на земле, пока не нашли себе тишину и покой, которых они искали…

Все равно! Какая это была странная идея со стороны несчастной бабушки пригласить меня в качестве сиделки к такому молодому, такому красивому, как Жорж. И что меня больше всего поражает, когда я подумаю об этом, это то, что она никогда ничего не подозревала… никогда ничего не видела… Никогда ничего не понимала… Ах! теперь это можно сказать! Какие они, все трое, были бесхитростные люди, какие доверчивые…

Я еще раз увидела капитана Може через ограду. Он сидел на корточках перед свежевскопаннои грядкой и пересаживал желтые левкои. Заметив меня, он оставил свою работу и подошел к ограде поговорить со мной. Он не сердится на меня за убийство хорька. Вид у него очень веселый. Покатываясь со смеху, он мне по секрету рассказывает, что сегодня утром он схватил за шею белую кошку Ланлера, очевидно, в отместку за хорька.

– Я это уже десятую у них стаскиваю, – воскликнул он с какой-то дикой радостью, ударив себя по ляжкам и потирая затем грязные от земли руки. – А пусть не таскает чернозем из моих парников, мошенник. Пусть не портит моих питомников, верблюд! Если бы мне схватить за шею самого Ланлера и его бабу! Свиней этих!.. А!., а!., а!.. Это идея!

Эта идея заставляет его вертеться на месте некоторое время. И со сверкающими скрытой злобой глазами он вдруг спросил:

– А почему бы вам не насыпать щетинки им в кровать? Пусть бы почесались! Честное слово, я вам пакетик дам! Идея!

Спустя немного времени он опять обратился:

Кстати, знаете, Клебер?.. Мой маленький хорек?

Да… ну?

Ну, я его съел.

Что, не очень вкусно?

Как плохой кролик.

Это было все надгробное слово над бедным животным.

Капитан рассказал мне, что на прошлой неделе он поймал под хворостом ежа. Он думает его приучить. Назвал он его Бурбаки. Это идея! Умное, забавное, необыкновенное животное и все ест!

– Верно! – воскликнул он. – В один и тот же день этот еж ел бифштекс, баранину с фасолью, соленое сало, швейцарский сыр, варенье… Поразительно! Его не насытишь… Он, как я… он все ест!

В этот момент маленький слуга вез по аллее тачку с каменьями, старыми коробками от сардинок и всякими обломками, чтобы выбросить весь этот мусор в яму.

– Иди сюда! – окликнул его капитан.

Узнав от меня, что барин ушел на охоту, что барыня в городе, и что Жозефа тоже нет дома, он начинает бросать в наш сад все эти каменья, обломки, один за другим, выкрикивая при этом:

– На, свинья! На, мерзавец!

Все это попадает на свежую гряду, где накануне Жозеф посадил горошек.

– Вот вам! А вот еще! А вот еще впридачу!

Гряда скоро вся была засыпана этим ломом. Радость капитана сопровождается улюлюканьем и беспорядочными жестами… Затем, покручивая свои старые седые усы, он обращается ко мне с видом пошлого волокиты:

– Селестина, вы – красавица, черт возьми! Что бы вам прийти, когда Розы не будет дома, а?.. Это идея!..

Право!.. Он даже не сомневается.

Глава восьмая

28 октября


Наконец я получила письмо от Жана. Как оно сухо написано! Читая его, можно было бы подумать, что между нами никогда ничего интимного не было. Ни одного дружеского слова, ни одной нежности, ни одного воспоминания! Он говорит только о самом себе. Если ему верить, он стал важной персоной. Это видно, это чувствуется по покровительственному, слегка презрительному тону. Все письмо как будто написано с целью поразить меня. Я всегда знала его хвастовство – красивый парень был, но никогда я от него ничего подобного не слышала. Мужчины теряют совсем голову от успеха, от славы.

Жан по-прежнему старшим лакеем у графини Фарден, а о графине Фарден теперь говорят во Франции больше, чем о ком-либо. Кроме службы в качестве лакея, на долю Жана выпала роль политического манифестанта и роялистского конспиратора. Он манифестирует с Коппе, Леметром, Кенэде-Борепером; он конспирирует с генералом Мерсье. Дело идет о низвержении республики. Он сопровождал Коппе на собрание «Французского отечества». Он себя чувствовал героем на эстраде позади великого патриота и целый вечер держал в своих руках его пальто. Впрочем, можно сказать, что он держал в своих руках все пальто всех великих патриотов нашего времени. Это что-нибудь да значит. В другой раз по выходе из дрейфусистского собрания, куда графиня его посылала «посчитать ребра космополитам», он попал в участок, за то что ругал этих людей без отечества и во все горло кричал: «Смерть жидам! Да здравствует король! Да здравствует армия!» Графиня пригрозила правительству интерпелляцией, и Жан был тотчас освобожден. За это геройство ему даже увеличили жалование на двадцать франков. Артур Мейер поместил его имя в Gaulois. Его же имя фигурирует в «Libre Parole», среди подписавшихся в пользу полковника Анри. Подписка эта была предпринята Коппе. Благодаря тому же Коппе он состоит членом «Французского Отечества». Это знаменитая лига. Вся прислуга всех знатных домов в ней участвует. Ее членами состоят также графы, маркизы, князья. Вчера генерал Мерсье, когда пришел к завтраку, сказал Жану: «Ну, мой храбрый Жан?» Мой храбрый Жан! Жюль Герен в «Anti-juif», в статье под заглавием «Еще одна жертва предателей» написал: «Наш доблестный товарищ, антисемит г. Жан и пр…» Наконец, Форен, который не выходит из дома, предложил Жану позировать для картины, которая должна воплощать душу отечества. Форен находит, что Жан «гвоздь картины»! Поразительно, какие у него знатные знакомства, какие почетные, в высшей степени лестные знаки отличия, какие солидные подарки он получает. И если ему верить до конца, то генерал Мерсье приглашает его в качестве лжесвидетеля в предстоящем процессе Золя, на что больше славы? Лжесвидетельство в этом году считается каким-то особенным шиком в высшем обществе. Быть выбранным в качестве лжесвидетеля – это все равно что вытащить самый большой выигрыш в лотерее. Жан замечает, что он производит большую сенсацию в квартале Елисейских полей. Когда он вечером заходит в кафе на улице Франциска I или выводит собак графини, то делается объектом всеобщего внимания, собаки, впрочем, также. Ввиду такой славы, которая может распространиться из этого квартала на весь Париж, а из Парижа на всю Францию, он подписался на газету «Argus de la Presse», как и графиня. Он мне будет присылать все, что о нем там напишут. Это все, что он для меня может сделать. Я должна понять, что ему некогда заниматься моими делами. Он после посмотрит, «когда мы будем у власти», – замечает он вскользь. – Во всех моих неудачах я сама виновата. Я никогда не умела вести себя, никогда не было никакой последовательности в моих мыслях, я не умела пользоваться своими хорошими местами. Если бы у меня была голова на плечах, я, может быть, также была бы в хороших отношениях с генералом Мерсье, Коппе, Деруледом и, может быть, несмотря на то, что я женщина, я увидела бы свое имя на столбцах «Gaulois», который так покровительствует всякого рода прислуге.

Я едва не расплакалась, читая это письмо. Я почувствовала, что Жан совсем отказался от меня, что мне нечего больше рассчитывать на него… Ни на него, ни на кого другого! Он ничего не упоминает о той, которая заменила ему меня. Но я ее вижу отсюда, я вижу отсюда их обоих в этой комнате, которая мне так знакома, в объятиях друг друга, во взаимных ласках, бегающими вместе по общественным балам, по театрам. Как мило мы с ним все это проделывали! Я вижу, как он, возвратившись с бегов и проиграв свои деньги, обращается к этой другой, как он много раз обращался ко мне, и говорит: «одолжи мне твои драгоценности, твои часы, мне нужно заложить их!» Пусть его новое положение политического манифестанта и роялистского конспиратора не внушит ему по крайней мере новых честолюбивых замыслов и пусть не меняет он любовь в лакейской на любовь в салоне! А он дойдет до этого.

Неужели в самом деле я сама повинна во всех своих несчастьях? Может быть! Но мне все-таки кажется, что какой-то рок висел надо мной и не давал мне никогда прослужить больше шести месяцев на одном месте. Если меня не рассчитывали, то я сама уходила. Смешно и печально. Я всегда спешила быть «в другом месте» и всегда питала какие-то безумные надежды на эти «химерические другие места», меня всегда преследовали несбыточные миражи чего-то далекого, в особенности после пребывания в Ульгате, у бедного Жоржа. И с тех пор у меня осталось какое-то беспокойство, какое-то томительное и беспомощное стремление к недосягаемому идеалу. Я прекрасно понимаю, что мое случайное и короткое общение с этим миром, лучше которого я никогда не видела, было пагубно для меня. Как обманчивы эти пути к неизвестному! Идешь, идешь, и все одно и то же. Посмотрите на этот горизонт, затянутый дымкой, там внизу. Какие чудесные краски, голубые, розовые, как там свежо, светло, легко, словно в мечте. Как хорошо, должно быть, жить там, внизу. Вы приближаетесь, вы приходите – и ничего не находите. Песок, камни, скучные берега, как стены. Ничего больше. А над этим песком, над этими камнями, над этими берегами висит серое небо и сокрушенно плачет. Ничего больше, ничего того, за чем пришли. Впрочем, я и не знаю, чего я ищу, и не знаю, кто я сама.

Прислуга – не нормальное существо в нашем обществе. Она как бы состоит из разнообразных кусков, которые никак нельзя склеить вместе, это какой-то чудовищный выродок. Она отстала от народа, из которого она вышла, и не пристала к буржуазии, у которой она живет. Она потеряла благородную и наивную силу той среды, от которой она отреклась. А от буржуазии она приобрела только одни пороки без тех средств, которые необходимы для их проявления, похотливость, трусость, преступные аппетиты без декоративной обстановки, которая служит оправданием для богатых людей. От общения с честным буржуазным обществом прислуга уходит с загрязненной душой, и от одного только вдыхания ядовитых паров, которые поднимаются из этих смрадных клоак, она теряет свою собственную голову, теряет даже свое внешнее обличив. Обо всех бесчисленных лицах, среди которых она блуждает, как призрак, остаются самые низменные воспоминания, одни страдания. Слуга часто смеется, но это вынужденный смех. Это не смех искренней радости, исполнившихся надежд, это горькая усмешка возмущенного человека, это жесткая саркастическая гримаса. В этом смехе так много грубости и печали, он жжет и сушит. Уж лучше бы плакать, чем так смеяться! И затем, я не знаю. И затем черт с ним! Будь, что будет.

Но тут ничего не бывает, никогда ничего. И я не могу привыкнуть к этому. Труднее всего переносить неподвижность, монотонность жизни. Я хотела бы уехать отсюда. Уехать? Но куда и как? Я не знаю и остаюсь!

Хозяйка по-прежнему та же; недоверчивая, требовательная, грубая, жадная, без порывов, без фантазии, без чуткости, без луча радости на этом мраморном лице. Барин живет по-прежнему, и по его угрюмому виду я догадываюсь, что он злится на меня за мою неуступчивость, но это не страшно. После обеда он с ружьем уходит на охоту, возвращается вечером, не просит уже меня больше помочь стащить ему сапоги и в девять часов ложится спать. Он все такой же неуклюжий, смешной, рассеянный. Он толстеет. Как могут богатые люди довольствоваться такой скучной жизнью? Иногда, бывает, подумаешь о нем. Но что мне с ним было делать? Денег у него нет, удовольствия от него тоже никакого. Да и барыня не ревнива!

Эта ужасная тишина в доме меня больше всего донимает. Я и сама привыкаю неслышно скользить по полу, «ходить по воздуху», как говорит Жозеф. В этих темных коридорах с холодными стенами я сама себе часто кажусь каким-то привидением. Мне душно здесь. Но я остаюсь!

Мое единственное развлечение – мои посещения госпожи Гуэн, к которой я захожу по воскресеньям после обедни. Скука берет верх над отвращением; там по крайней мере мы все вместе. Мы болтаем, шутим, шумим и попиваем небольшими стаканчиками настойку. Тут есть хоть какая-то иллюзия жизни. И время проходит. В прошлое воскресенье я не видела маленькой девушки со слезящимися глазами и кошачьей мордочкой. Я стала справляться.

– Ничего, ничего, – сказала мне лавочница каким-то таинственным тоном.

– Она больна?

– Да, но это пустяки. В два дня она будет здорова.

Глаза Розы как бы подтверждают слова лавочницы:

– Вы сами видите! Это очень ловкая женщина.

Сегодня я у лавочницы узнала, что охотники нашли вчера в лесу под листьями страшно изуродованный труп девочки. Это, кажется, дочь землекопа. Ее звали маленькой Кларой. Простодушная, добрая и милая девочка лет двенадцати. Можете себе представить, что это была за находка для компании, которая каждое воскресенье пережевывала старые истории. Языки быстро развязались.

На страницу:
9 из 23