
Полная версия
Зверь из бездны
– Ну а ты, Борис?.. Неужели ты тоже… как другие? – спросила она однажды в минуты грустных сомнений. Он серьезно и пренебрежительно сказал:
– Я человек свободный… А потому, когда каждый твой день может быть последним на земле, ей-Богу, вся наша сентиментальность и чистота кажутся такими пустяками, о которых смешно говорить… Там, Лада, совершенно другая психика: тебе дан только этот день, а завтра ты окажешься падалью, и одна истина стоит перед человеком: «Мертвый мирно в гробе спи, жизнью пользуйся живущий». А что может дать эта жизнь? Хорошо поесть, выпить, насладиться женщиной, выспаться – вот и все.
– Так неужели же…
– Что ты хочешь спросить?
– Так. Ничего.
– Ведь много среди нас таких, которые побросали семью и любимых женщин с начала войны, то есть шесть лет, – так неужели ты воображаешь, что они шесть лет живут монахами? Ведь, даже и «монаси сие приемлют». Конечно, если они не переступили еще пределов невольной святости…
– Замолчи! Не хочу слушать… Противно жить делается…
– Жизнь-то, Лада, только один раз нам дается, а юность и молодость быстротечны… «Дни нашей жизни быстры, как волны, что час, то короче к могиле наш путь». Помнишь в пушкинской сказке про Финна и волшебницу Наину? Эту фантастическую сатиру на верность в любви?
– Отставь, прошу тебя…
А Борис не переставал и насмешливо шутил, рисуя будущее: революция и гражданская война протянется тридцать лет (ведь была же в истории «тридцатилетняя война»). Лада превратится в седую Наину и будет гоняться за своим Володечкой, верная своей любви и своим клятвам, данным в юности. Доводил Ладу до слез, а потом подсаживался и утешал: ведь он шутил, он не думал, что она все еще сентиментальная институтка в двадцать шесть лет!
– Ты врешь: мне не двадцать шесть, а двадцать пять лет.
– Извиняюсь, огромная, конечно, разница. Ведь теперь один год надо считать за десять лет. Так что наша жизнь по своим впечатлениям и переживаниям и переживаниям теперь прямо библейская: двести-триста лет. А потому в двадцать пять ты – девчонка, прекрасная, наивная, чистая и мечтательная… Ну, вот и засмеялась, что и требовалось доказать!..
– Какая ты болтушка, Борька! – уже с улыбкой, сквозь слезы шептала Лада.
– Не сердись. Так это все… от нашей несчастной жизни, такой прозаической и бедной красками даже в молодости. Когда-то поэт Надсон жаловался, что его поколение юности не знает и что юность стала сказкой миновавших лет… Врал!.. Вот теперь наше поколение действительно не знает ни юности, ни младости… Сказки это для нас всех… О, если бы можно было в них снова поверить! И у меня была, впрочем, сказка, волшебная сказка миновавших лет…
Борис вздохнул и замолк, сделался похожим на разочарованного героя.
– Расскажи мне ее, Борис! Это… про невесту? Про Веронику?
– Нет. Это моя тайна, Лада… Иногда эта сказка и теперь еще звучит в моей душе… Да, волшебная сказка… Сном теперь кажется, который снился в детстве…
– Ну, расскажи!.. Слышишь? Боричка?
Ладе делалось так жалко поникшего головой Бориса. Она начинала чувствовать материнскую нежность к нему, как и она, стосковавшемуся о чудных сказках жизни, гладила его по склоненной голове и просила:
– Ну, расскажи! Разве я тебе чужая?
– Вот именно тебе-то, Лада, я и не могу рассказать этой сказки…
– Мне? Почему?
– Впрочем, все это пустяки, и любовь игрушка, как говорят гимназисты.
– Боря! Расскажи, голубчик… А я тебе расскажу свою сказку. Хорошо?
– Начинай первая…
– Ведь ты мне… как родной!.. Я расскажу, только и ты не обманывай…
Лада начала рассказывать о том, как она впервые встретила Володечку, как она еще гимназисткой влюбилась в него и скрывала от всех, как они однажды летом шли лесом на реку и поссорились, потому что Володечка начал объясняться в любви. Потом как они однажды в лунную ночь шли лесом и слушали соловьев… И вот тогда она не могла уже и призналась…
Лицо Лады было восторженно, глаза устремлены в звездное небо, и вся она, казалось, покинула этот мир и улетела в далекую сказку своей жизни. Вспоминала, как они венчались в деревенской церкви и потом как ехали в Крым…
– А я, Лада, в это время терзался страшными муками и думал, как прутковский «юнкер Шмидт», осенью застрелиться, – неожиданно вставил Борис.
Лада оборвала рассказ и удивленно посмотрела на склонившего голову Бориса:
– Ты? Почему? Ты был тогда влюблен? В кого?
– Потому что вот тут-то и разлетелась вдребезги моя первая и единственная сказка жизни. Не понимаешь?
– Нет…
– Понятно: в счастье люди слепнут и глохнут. Я тебя любил…
– Как? Не пон…
– Как сорок тысяч братьев вместе любить не могут!.. – сказал Борис и засмеялся. – А ты была в кунсткамере, а слона-то и не приметила. Хорошо, что тогда глупости не сделал, – вот теперь и пригодился тебе…
– Не поймешь, когда ты говоришь серьезно, когда шутишь…
– А если, Лада, вся жизнь моя стала «смешной и глупой шуткой»? Все прошло и поросло травой забвенья…
– Теперь не застрелишься?
– Нет!.. По каким-нибудь другим причинам, возможно. Не отрекаюсь. Но из-за любви… не стоит она теперь того!
– А неужели тогда ты… мог… из-за меня? Вот уж не подозревала!
– Тогда? Ты даже и вообразить не можешь, как я мучился. Вы уехали, а я… Не помню, что меня удержало тогда. Должно быть, только гордость, мужская гордость…
Борис говорил уже совершенно спокойно, с ироническим оттенком, и Ладе было жаль, что такое красивое страдание преодолено и рождает теперь у Бориса только усмешку.
– Неужели ты так любил меня, что мог застрелиться? И как я не замечала? Бедненький Борька!.. Ты был такой серьезный и застенчивый, почти совсем не говорил со мной. А знаешь?.. Теперь уже можно признаться… Одно лето, когда мы все еще были в гимназии, ты мне нравился больше Владимира. Ей-Вогу! Честное слово! А потом уж… потом полюбила Володечку… Ах ты, бедненький! Ну, не поминай лихом и не сердись, что перенес когда-то эти муки… Ведь все это было так красиво и поэтично!..
Лада поцеловала в голову Бориса и вздохнула. Взяла его «мертвую» руку в свою и стала ласково гладить.
– Что с тобой? Боря! Борис!..
Борис вздрагивал от подавляемых рыданий. Такая острая жалость пронзила душу Лады. О чем? Ведь все пропило, все позабыто. Ведь теперь уже нет страданий, и только одни далекие воспоминания. Уговаривала, а у самой прыгали слезы и дрожал голос:
– Боря! Ведь, все это сказки… все сказки!.. У тебя есть невеста и…
Борис сорвался с места и убежал в глубину сада. Так тревожно стало на душе Лады. Так хотелось как-нибудь утешить этого взрослого мужественного человека, плачущего над призраками прошлого. Могла ли она думать, что Борис так любил ее! Хороший он. И смешной: вспомнил и расплакался… Вот тебе и сказки!..
Глава пятнадцатая
Хуторок Соломейки стоял на отскочке, вдали от железной дороги и от шоссе; «своя» дорога к нему была, и по ней только туда ездили. Не привлекал поэтому этот хуторок внимания ни «белых», ни «красных». Когда-то Соломейко был станичным писарем, а после стал хозяйничать на купленном хуторке и жил теперь трудами рук своих с огородов и сада. Последний год старик ослаб, потерял былую энергию, колоссальную трудоспособность и самый интерес к труду. Точно увял Соломейко, раньше веселый говорун, любивший и выпить, и пошутить, и песни попеть казацкие. Стал угрюмый, задумчивый, точно всегда разрешал в уме какую-то трудную задачу. Неразрешимая задача! Старший сын, Петр, – у «белых», а младший, Павел, – у «красных». А сердце отцовское не поделишь. Старик не любит и боится больше «красных», да и «белых» недолюбливает. «Белые» делали обыск и увели лошадь; «красные» забрали корову. Одни ругали «товарищем», другие – «буржуем и кадетом», теперь застраховался от всякой опасности: однажды, когда победителями были «белые», приехал повидаться с отцом старший, Петр, и выдал старику «охранный мандат», в другой раз, когда были победителями «красные», приезжал младший, Павел, и тоже выдал «мандат». Можно бы хозяйничать, да нет на душе успокоения: Бог знает, когда и как кончится вся эта злоба, и стоит ли трудиться… Для кого? Для которого из сыновей? А сам он уже стар и немного ему надо…
Иногда он заходил в сад – посидеть в сумерках и разогнать хмурь разговором с Борисом и Ладой. Говорил, что пора бы за покойной женой, подальше от этого зла, к Господу Богу на покой, где нет ни белых, ни красных, а только одни грешники. А когда Борис с Ладой говорили ему слова утешения и старались поддержать его дух и энергию, то безнадежно махал рукой и говорил:
– Точку в жизни потерял!.. Ногами опереться не во что… И все люди тоже потеряли точку… Не видно, где правда. Сперва думал – она у белых, потом стал думать, что у красных. А теперь ничего нет, одна злоба и грабеж, убийства и пьянство. Один разбой везде…
Долго молчал, смотря тупыми глазами в землю, потом, тяжело выбросив из легких воздух, разводил руками и думал вслух:
– Видно, один на свете остался: от Петра давно ни слуху, ни духу нет. Ждал, что теперь Павел явится или весточку подаст, – тоже ничего… Может, одного там, другого здесь убили. Помирили… А хорошие оба ребята были… Жить бы да жить, а они… Брат на брата, отец на сына, сын на отца!.. Помирать надо…
Вставал и медленно уходил, смотря в землю.
* * *Случилось это поздним вечером. Было уже темно – лампу зажгли.
Стала брехать собака внизу, под садом, где стояла баня. Борис взял револьвер и обошел сад. Собака бегала около бани, но, увидя Бориса, замахала хвостом и пошла за ним, лениво позевывая.
– Что ты, дура, разбрехалась?
Постоял, прошелся вдоль изгороди. Все благополучно. Мало ли поводов у собак полаять. Иногда лают для собственного удовольствия, лают и слушают раздающееся в тишине эхо собственного лая. Со скуки и от «нечего делать». Иногда и самому хочется сесть и завыть на луну. Все не налаживается дело с побегом: боятся еще рыбаки, все оглядываются, все еще разъезды и подозрительность к жителям. Вернулся Борис в сторожку и успокоил Ладу. Несчастье у ней: занозила на работе ногу, нарывает и дергает, ступить нельзя, на пятке ходить приходится. Лежит на постели с книгой и не знает, как ногу свою устроить.
– Покажи, что там у тебя с ногой!
– Что-нибудь осталось: колет и дергает. Плакать хочется…
– Ну!
Пристроил лампу на табурет и стал осматривать ногу Лады. Опять зашевелился «зверь», и нужен волевой намордник: такая красивая, точно выточенная из слоновой кости нога…
– Теперь больно и выше, до колена тянется боль… Ой! Тут, тут!
Борис положил ногу на свое колено и осторожно массировал. И опять поднимался бунт вожделения и жег душу и тело Бориса. Уже туман страсти застилал его рассудок и подвел его к краю бездны, когда собака скрипнула дверью и появилась в сторожке. Оба испугались. Испуг вырос, когда в ночной тишине послышались отчетливые шаги по дорожке. Борис инстинктивно схватился за револьвер, запер дверь и стал на страже. Лада подобралась, села в постели и устремила испуганные глаза на дверь. Стихло. Кто-то, несомненно, бродит по саду. Выпустил собаку и стал слушать: не лает, кто-то ласково и тихо говорит с ней. Отлегло от сердца. Значит – «свой». Лада еще дрожала, а потом стала нервно посмеиваться…
– У меня даже болеть нога перестала…
– Дай я подую, поцелую, она и совсем пройдет…
Оба были настроены возвышенно, немного взвинчены испугом, но радостны от того, что тревога оказалась напрасной, и никакой опасности опять нет. Сидели с запертой дверью и подшучивали друг над другом…
В этот момент послышался осторожный стук в дверку.
– Кто?
– Я это.
Старик Соломейко. В такой неурочный час…
– Случилось что-нибудь?
– Радость у меня!..
Борис отомкнул дверь: со стариком стоял еще человек, лицо которого показалось знакомым Борису.
– Не узнаешь? Этак ты, пожалуй, мог бы убить меня, если бы заглянул давеча в баню…
– Сын! Петруша! – подсказал старик Соломейко, с нежностью посматривая на рослого красавца.
– Петр? Ты?
Обнялись и расцеловались.
– Попутчик тебе, Борис: тоже пробираюсь в Крым. Эх, Володьки-то нет! Втроем бы опять очутились…
– А он?..
– А ты разве не знаешь? Поймали нас: я убежал, а его расстреляли… Мы…
Дикий нечеловеческий крик оборвал слова Петра, и тут только Борис, растерявшийся от неожиданного визита, вспомнил о Ладе. Но было поздно. Лада схватила смысл страшного разговора и поняла, что говорили о ее Володечке. Все растерялись. Старик сейчас же ушел. За ним, обменявшись глазами и жестами с Борисом, вышел и Петр. А в сторожке настала ночь скорби и стенаний над последней сказкой жизни, в один миг и одним словом так жестоко разбитой страшным вестником… Пришел вестник от пустыни и сказал: «Твой муж был жив и любил тебя, но вот пришел ветер от пустыни, и у тебя нет больше ни мужа, ни любви!» Это было такое исступленное бешеное страдание, такой бунт души, не желавшей примирения со смертью любимого человека, что даже Борис, привыкший ко всевозможным картинам человеческих страданий и отчаяния, растерялся. Он просто не думал, что так безграничны и страшны могут быть эти страдания.
– Нет! Нет! Не хочу! Не верю! – кричала Лада кому-то, трепеща в судорогах. – Володечка, ты жив! Жив! Жив! Это неправда? Бог! Это неправда?
Она билась руками и ногами, словно сама отбивалась от смерти, стенала и кидалась с обезумевшими глазами к Борису, что-то от него требовала, потом начинала рыдать, затихала, и казалось, что она умерла… лежала, откинувшись головой и разбросав руки на коленях Бориса, с порванной на груди одеждой, с полуобнаженной ногой. Как большая сломанная кукла. Но проходило несколько минут, глаза широко открывались, и снова отчаянный крик и бунт души и тела… Нельзя было с ней говорить: кощунственно звучал голос пред таким страданием. И все равно Лада ничего не слышала. Борис положил ее на постель и, сев около, держал ее руки. Стихла и стала жалобно умолять Бориса убить ее или дать ей револьвер. Даже перестала плакать. Говорила вкрадчивым задыхающимся шепотом такое, от чего Борису было жутко и хотелось закричать о помощи: чудилось, что эта женщина потеряла рассудок:
– Ведь ты меня любил и… любишь еще… Если ты отдашь мне револьвер, то я… тебе… отдамся. Хочешь? Возьми меня, а потом… Уйдешь, и я кончу все это… Не хочу! Не хочу! Бог, я не хочу жить!
И так всю ночь. Только к рассвету она потеряла силы и смотрела безмолвно на Бориса потухшими глазами со странной улыбкой на губах… Может быть, она лишилась дара слова: слабым жестом руки велела ему склониться и, когда он это сделал, прижалась к нему всем телом и, крепко уцепившись за его шею правой рукой, закрыла глаза. Редко и ровно дышала в ухо Бориса, моментами вздрагивая всем телом, словно от электрических токов. Казалось, что все исцеляющий сон погасил наконец ее сознание и ее страдания; Борис пытался осторожно приподняться, чтобы расправить свои члены, одеревеневшие от неловкого напряженного положения. Но всякий раз, не раскрывая глаз, Лада отвечала этим попыткам испуганным судорожным движением руки, не выпускавшей шеи Бориса. Только раз она прошептала в ухо Бориса: «Володечка!.. мой». Странно, что только от этого сказанного шепотом слова Борис вспомнил о брате и о том, что он убит. До сих пор известие об его расстреле словно выпало из сознания его и не оставило никакого следа в его душе и сердце. От этого шепота словно раскрылась душа для несчастия: острая жалость вонзилась в душу, и Борис, упав рядом с Ладой, заплакал о брате. Лада шевельнулась, прильнула еще плотнее к Борису и успокоилась. А он потихоньку плакал… Полуоткрытая горячая грудь Лады ткнулась прямо ему в лицо, и чудилось в дреме, что это летнее жгучее солнышко печет лицо пучком своих лучей. Опомнился, изменил положение, посмотрел на Ладу: глаза то смыкаются, то чуть-чуть приоткрываются, и в них туман и улыбка. Взяла его руку и положила на свою обнаженную грудь. Он стал целовать ее в губы, и она продолжала странно улыбаться. Стал целовать обнаженную грудь – не отталкивала… И вдруг налетел шквалом вихрь проснувшегося вожделения, взметнул все тело, затуманил-закружил сознание и превратил Бориса в «зверя»… Не сопротивлялась. Обхватила шею рукой и, откинув голову на бок, разомкнув рот со сверкавшими зубами, смотрела в пространство слегка раскрытыми туманными глазами, а на губах продолжала играть странная полурадостная-полупечальная улыбка…
Заглянуло зелеными золотящимися на стене пятнами солнышко в затененное виноградом окошко. Борис очнулся и вспомнил все, что случилось. Лада была, как мертвая: глаза чуть-чуть стекленели в щели глаз, лицо было мертвенно бледно, губы сухи и крепко сжаты. Строгое сосредоточенное лицо. Борис осторожно снял ее отброшенную руку со своего колена и встал. Она широко раскрыла глаза, удивленно посмотрела на Бориса и отвернулась к стене. Может быть, она снова погрузилась в дремоту. Как вор, что-то драгоценное стащивший, Борис прокрался к двери, тихо приоткрыл ее и, выскользнув, снова притворил ее за собой. Посмотрел подозрительно по сторонам, послушал ухом у двери и стал заискивающе похлопывать собаку и шепотком разговаривать с ней:
– Поздно уж? Проспали мы? Ах, ты… стервочка!..
Пошел к колодцу и умылся холодной водой. На душе оставалось воровское самочувствие, и как будто бы что-то беспокоило, но в молодом теле переливалась радость, особая радость мужчины, утвердившего свое половое превосходство над женщиной. Точно свершил подвиг. Здесь, вдали от сторожки, воровская осанка пропала, шаги на цыпочках сменились твердой поступью, и на губах стала блуждать торжествующая улыбка. Обвеял ветерок мокрую голову и сырое лицо, захотелось расправить члены, разрядить мускульную силу: одной рукой подтянулся, ухватившись за перекладину колодца, покачался всем телом и отпрыгнул. Погулял, что-то вспомнил и направился к окнам хутора: кто-то там мелькнул в раскрытом окне. Это был старик Соломейко. Печально вполголоса поговорили о вчерашнем.
– А ведь я думал что это ваша супруга… так считал.
– А где Петр?
Старик осмотрелся по сторонам:
– В бане. Надо посвистать перепелом, и он будет знать, что свои. Надо пореже – туда!.. Когда темно, можно, а днем лучше поосторожнее. Вы с ним поговорите: у него налажено дело-то… в Крым-то! Там опять начинается…
Поговорили с оглядкой, Борис пошел прочь. Вернулся к сторожке, и опять у него появилась воровская повадка. Послушал ухом у двери, заглянул в окошко: не спит, лежит на спине и смотрит расширенными глазами в потолок. Помнит или нет, что случилось ночью? Войти боялся. Начал возиться с самоваром, посвистывал, вообще давал понять, что он близко и ничего ужасного не случилось. Ну, вот… сама зовет:
– Дай мне пить!..
Дал ей холодной воды из колодца. Приподнялась на локте, жадно выпила воду и, подавая стакан, упала в постель. Закрыла глаза.
– Сейчас будет чай…
Не ответила, точно не слышала. Подсел в ногах. Встретились глазами. Тоскливая безмолвность и больная улыбочка. Облизала губы и чуть слышно сказала: «Ну, вот и все!..» Непонятно, что это означало. Он взял безвольную руку и приложил к своим губам. Не отняла. Нечто хищное сверкнуло в глазах Бориса. Он подумал: «Притворилась, что ничего не помнит». Отлично! Он тоже будет покуда притворяться. Не вставала. Едва коснулась чая. Почти не говорила, редко раскрывала глаза. Он уходил и приходил. Все то же. И так до момента, когда Борис, захватив подушку, хотел идти на свое обычное ночное логово. Лада слабым голосом остановила:
– Не уходи!.. Я боюсь одна…
А ночью опять припадок отчаяния, опять рыдания, стенания, мольбы убить ее. И все случилось так же, как было прошлой ночью. Налетел «зверь» и потопил, точно придушил, слезы стенания и муки. И опять Лада, точно напоенная «мертвой водой», раскинувшись, с обнаженной грудью и ногами, лежала с туманными прищуренными глазами, и опять на губах ее застыла странная улыбка, полурадостная, полугрустная…
И шли дни и ночи: дни молчаливые, тихие, что-то странное затаившие, а ночью – точно убийства, учиняемые зверем-разбойником над больным ребенком. И «зверь» победил больного ребенка: в минуты припадков тоски и отчаяния Лада искала забвения в бурных ласках Бориса…
Глава шестнадцатая
Люди науки говорят, что история, как и люди, имеет свою логику. Если это так, то и в истории бывают эпохи, когда она делается «сумасшедшей». Сумасшедшими делаются тогда люди и события. Тогда ничто не происходит, а все только случается. Сама жизнь, кажется, теряет логику, и мы начинаем болтаться, как щепки в море. То волна выкинет на берег, то снова подхватит и унесет в пучину. Человек лишается способности предугадывать, что с ним будет завтра и как он поступит в ближайший момент. Точно кто-то за него думает и делает, овладев его материальной оболочкой и всеми чувствами познания мира. Все начинает зависеть только от всемогущего случая… Так бывает в бурные революционные эпохи. Так – теперь.
Свалилась нежданно-негаданно на старика Соломейку радость: явился старший сын, Петр, долго пропадавший без вести. Так же нежданно-негаданно пришла и вторая радость: приехал младший, Павел, которого отец считал убитым. Две несказанные радости. И с ними вместе пришла пировать на хутор смерть…
Однажды поздним вечером на хуторе произошел переполох: начала злобно лаять у запертых ворот собака. Всех встревожила: за воротами разговаривали люди, пофыркивали кони. Борис, захватив револьвер, пошел осторожно проведать, что случилось. В окне дома показался свет: это проснулся старик Соломейко. Вышла старая баба-кухарка из кухни. Высмотрев через кусты изгороди приезжих, Борис понял, что это – красные, опрометью кинулся назад, разбудил Ладу, и они, наспех похватав кое-что из вещей и одежды, побежали в баню, к Петру. Разбудили. Тот моментально отрезвел и взвесил обстоятельства. Он никогда не терялся, и это его всегда спасало.
– Не волнуйтесь! Если отец зажжет лампу с зеленым абажуром, тогда надо бежать. Будем наготове, но зря бежать не стоит. Не хочется.
– А если он не успеет или позабудет это сделать?
Петр успокоил. Не торопясь и не волнуясь, он объяснил, что на окне, выходящем в сад, стоит специальная лампа, и около нее всегда спички; отец не может забыть зажечь лампы, если грозит опасность, как не может забыть, что у него есть сын, приговоренный к смерти; не успеть тоже не может: у него – «охранный мандат», и потому всегда найдется время провести дураков. Оделись в путь, осмотрели револьверы, и Петр вышел на дорожку, с которой видно окно. Было слышно, как брякнул засов ворот и люди въехали во двор, как остановились у крыльца дома и вошли. Что это – красные, Петр не сомневался, но ждал… Зеленая лампа не зажигалась. Хлопали двери, бегала баба из кухни в дом и обратно, собака не лаяла. Вообще мир и тишина ничем враждебным не нарушались. Петр постоял еще полчаса и вернулся тихим шагом в баню. Пустяки! Вероятно, завернули случайно знакомые из красных. У старика были такие. Ладу уложили на скамью в предбаннике, одетую и готовую каждую минуту к походу. Сами не ложились: с револьверами наготове сидели у бани в кустиках, тихо говорили.
Изредка Петр отправлялся на разведку и возвращался: лампа не зажжена…
– Однако не спят. Надо думать, едят и пьют.
Смеются и говорят.
– Много их, гостей?
– Немного. Двое-трое. Справимся…
Так прошло еще с полчаса. И вдруг шаги и покашливание в саду.
Насторожились, щелкнули затворами… Но тут Петр рассмеялся и сказал:
– Отец идет!.. Этак и убить можно… Ты, папа?
– Петя! Ты с кем тут? А! Не узнал…
Старик был радостен, немного возбужден вином и стал торопливо рассказывать о своей радости:
– Паша приехал! Жив! Не веришь? Клянусь тебе Господом Богом. Точно из мертвых воскрес!.. Ах, Господи, Господи! Все съехались… Только матери нет… Нет матери!..
И старик стал отирать рукой слезы радости и печали. Он был прямо трогателен в этой печали и радости. Петр, однако, оставался холоден и молчал. Старик почувствовал, что одинок он и в своей радости, и в своей печали, и стало ему обидно и досадно.
– Вот ты, Петя, считаешь его подлецом и… а он… Вспомнил я тебя, а он вздохнул. Да! Вздохнул. Думает – убит. Утешать меня стал… Остались вдвоем (он с товарищем приехал), Паша и говорит: а любил, говорит, я Петю! Выпил это, и… душа нараспашку. Хотя, говорит, мы с ним – враги, но по крови мы – братья… И заплакал.
– Даже заплакал? – хмуро и насмешливо произнес Петр.
– И вот что мне хочется, Петя: я Пашу положу в своем кабинете, вместе мы, а товарища уложим на мансарде. Хочется мне, чтобы вы увидались…
Петр помолчал, тихонечко посвистал и ответил:
– Незачем нам…
– Эх, Петя! Ведь, братья! Вместе росли, одна мать рожала…
– Ошиблась она! – усмехнувшись, бросил Петр.
А Борис заметил мимоходом:
– Опасно это… для всех нас.
– Пора, Петя, бросить это… Вот увидались бы и… того…