Полная версия
Три конца
– Иди сюда, деушка, – послышался в темноте крытого двора знакомый ласковый голос. – Не бойсь, голубушка, иди прямо.
Это была начетчица Таисья, которая иногда завертывала в господский дом на Ключевском. Она провела Нюрочку в избу, где у стола в синем косоклинном сарафане сидела худая и сердитая старуха.
– Здоровайся с баушкой… здоровайся хорошенько… – шептала Таисья своим ласковым голосом и тихонько подталкивала девочку к неподвижно сидевшей старухе.
Нюрочке вдруг сделалось страшно: старуха так и впилась в нее своими темными, глубоко ввалившимися глазами. Вспомнив наказ Анфисы Егоровны, она хотела было поцеловать худую и морщинистую руку молчавшей старухи, но рука Таисьи заставила ее присесть и поклониться старухе в ноги.
– Говори: «здравствуй, баушка», – нашептывала старуха, поднимая опешившую девочку за плечи. – Ну, чего молчишь?
Старуха сделала какой-то знак головой, и Таисья торопливо увела Нюрочку за занавеску, которая шла от русской печи к окну. Те же ловкие руки, которые заставили ее кланяться бабушке в ноги, теперь быстро расплетали ее волосы, собранные в две косы.
– Ах, Нюрочка, Нюрочка, кто это тебя по бабьи-то чешет?.. – ворчала Таисья, переплетая волосы в одну косу. – У деушки одна коса бывает. Вот так!.. Не верти головкой, а то баушка рассердится…
Чтобы удобнее управиться с работой, Таисья поставила ее на лавку и только теперь заметила, что из-под желтенькой юбочки выставляются кружева панталон, – вот увидала бы баушка-то!.. Таисья торопливо сняла панталоны и спрятала их куда-то за пазуху. Девичья коса была готова, хотя Нюрочка едва крепилась от боли: постаравшаяся Таисья очень туго закрутила ей волосы на затылке. Все эти церемонии были проделаны так быстро, что девочка не успела даже подумать о сопротивлении, а только со страхом ждала момента, когда она будет целовать руку у сердитой бабушки.
Но последнего не пришлось делать. Старуха сама пришла за занавеску, взяла Нюрочку и долго смотрела ей в лицо, а потом вдруг принялась ее крестить и горько заплакала.
– Своя родная кровь, а половина-то басурманская… – шептала старуха, прижимая к себе внучку. – И назвали-то как: Нюрочка… Ты будешь, внучка, Аннушкой!
Старуха села на лавку, посадила внучку на колени и принялась ласкать ее с каким-то причитаньем. Таисья притащила откуда-то тарелку с пряниками и изюмом.
– Ах ты, моя ластовочка… ненаглядная… – шептала бабушка, жадно заглядывая на улыбавшуюся девочку. – Привел господь увидеть внучку… спокойно умру теперь…
– Бабушка, вы о чем это плачете? – решилась, наконец, спросить Нюрочка, преодолевая свой страх.
– От радости, милушка… от великой радости, ластовочка! Услышал господь мои старые слезы, привел внученьку на коленках покачать…
Таисья отвернулась лицом к печи и утирала слезы темным ситцевым передником.
V
– Папа, папа идет! – закричала Нюрочка, заслышав знакомые шаги в темных сенях, и спрыгнула с коленей бабушки.
Старуха сейчас же приняла свой прежний суровый вид и осталась за занавеской. Выскочившая навстречу гостю Таисья сделала рукой какой-то таинственный знак и повела Мухина за занавеску, а Нюрочку оставила в избе у стола. Вид этой избы, полной далеких детских воспоминаний, заставил сильно забиться сердце Петра Елисеича. Войдя за занавеску, он поклонился и хотел обнять мать.
– В ноги, в ноги, басурман! – строго закричала на него старуха. – Позабыл порядок-то, как с родною матерью здороваться…
Услужливая Таисья заставила Мухина проделать эту раскольничью церемонию, как давеча Нюрочку, и старуха взяла сына за голову и, наклоняя ее к самому полу, шептала:
– В землю, в землю, дитятко… Не стыдись матери-то кланяться. Да скажи: прости, родимая маменька, меня, басурмана… Ну, говори!
– Мать, к чему это? – заговорил было Мухин, сконфуженный унизительною церемонией. – Неужели нельзя просто?
– А, так ты вот как с матерью-то разговариваешь!.. – застонала старуха, отталкивая сына. – Не надо, не надо… не ходи… Не хочешь матери покориться, басурман.
Мать и сын, наверное, опять разошлись бы, если бы не вмешалась начетчица, которая ловко, чисто по-бабьи сумела заговорить упрямую старуху.
– Ты как дочь-то держишь? – все еще ворчала старуха, напрасно стараясь унять расходившееся материнское сердце. – Она у тебя и войти в избу не умеет… волосы в две косы по-бабьи… Святое имя, и то на басурманский лад повернул.
– Прости его, баушка! – уговаривала Таисья. – Грешно сердиться.
– Басурманку-то свою похоронил? – пытала старуха. – Сказала тогда, што не будет счастья без родительского благословения… Оно все так и вышло!
– Мать, опомнись, что ты говоришь? – застонал Мухин, хватаясь за голову. – Неужели тебя радует, что несчастная женщина умерла?.. Постыдись хоть той девочки, которая нас слушает!.. Мне так тяжело было идти к тебе, а ты опять за старое… Мать, бог нас рассудит!
– А зачем от старой веры отшатился? Зачем с бритоусами да табашниками водишься?.. Вот бог-то и нашел тебя и еще найдет.
– Будет вам грешить-то, – умоляла начетчица, схватив обоих за руки. – Перестаньте, ради Христа! Столько годов не видались, а тут вон какие разговоры подняли… Баушка, слышишь, перестань: тебе я говорю?
Строгий тон Таисьи вдруг точно придавил строгую старуху: она сразу размякла, как-то вся опустилась и тихо заплакала. Показав рукой за занавеску, она велела привести девочку и, обняв ее, проговорила упавшим голосом:
– Вот для нее, для Аннушки, прощаю тебя, Петр Елисеич… У ней еще безгрешная, ангельская душенька…
– Папа, и тебя заставляли в ноги кланяться? – шептала Нюрочка, прижимаясь к отцу. – Папа, ты плакал?
– Да, голубчик… от радости…
– И бабушка тоже от радости плачет?
– И бабушка от радости…
Примирение, наконец, состоялось, и Мухин почувствовал, точно у него гора с плеч свалилась. Мать он любил и уважал всегда, но эта ненависть старухи к его жене-басурманке ставила между ними непреодолимую преграду, – нужно было несчастной умереть, чтобы старуха успокоилась. Эта последняя мысль отравляла те хорошие сыновние чувства, с какими Мухин переступал порог родной избы, а тут еще унизительная церемония земных поклонов, попреки в отступничестве и целый ряд мелких и ничтожных недоразумений. Старуха, конечно, не виновата, но он не мог войти сюда с чистою душой и искреннею радостью. Наконец, ему было просто совестно перед Нюрочкой, которая так умненько наблюдала за всем своими светлыми глазками.
– Пойдем теперь за стол, так гость будешь, – говорила старуха, поднимаясь с лавки. – Таисьюшка, уж ты похлопочи, а наша-то Дарья не сумеет ничего сделать. Простая баба, не с кого и взыскивать…
Егор с женой Дарьей уже ждали в избе. Мухин поздоровался со снохой и сел на лавку к столу. Таисья натащила откуда-то тарелок с пряниками, изюмом и конфетами, а Дарья поставила на стол только что испеченный пирог с рыбой. Появилась даже бутылка с наливкой.
– Не хлопочите, пожалуйста… – просил Мухин, стеснявшийся этим родственным угощением. – Я рад так посидеть и поговорить с вами.
Мухина смущало молчание Егора и Дарьи, которые не решались даже присесть.
– Не велики господа, и постоят, – заметила старуха, когда Мухин пригласил всех садиться. – Поешь-ка, Петр Елисеич, нашей каменской рыбки: для тебя и пирог стряпала своими руками.
Мухин внимательно оглядывал всю избу, которая оставалась все такою же, какою была сорок лет назад. Те же полати, та же русская печь, тот же коник у двери, лавки, стол, выкрашенный в синюю краску, и в переднем углу полочка с старинными иконами. Над полатями висело то же ружье, с которым старик отец хаживал на медведя. Это было дрянное кремневое тульское ружье с самодельною березовою ложей; курок был привязан ремешками. Вся нехитрая обстановка крестьянской избы сохранилась до мельчайших подробностей, точно самое время не имело здесь своего разрушающего влияния.
– Ты, Егор, ходишь с ружьем? – спрашивал Мухин, когда разговор прервался.
– А так, в курене когда балуюсь…
– Ты его мне отдай, а я тебе подарю другое.
– Как матушка прикажет: ее воля, – покорно ответил Егор и переглянулся с женой.
– На што его тебе, ружье-то? – спрашивала старуха, недоверчиво глядя на сына.
– Так, на память об отце… А Егору я хорошее подарю, пистонное.
– Нет, уж пусть лучше это остается… Умру, тогда делите, как знаете.
Некрасивая Дарья, видимо, разделяла это мнение и ревниво поглядела на родительское ружье. Она была в ситцевом пестреньком сарафане и белой холщовой рубашке, голову повязывала коричневым старушечьим платком с зелеными и синими разводами.
– Я так сказал, матушка, – неловко оправдывался Мухин, поглядывая на часы. – У меня есть свои ружья.
В избу начали набиваться соседи, явившиеся посмотреть на басурмана: какие-то старухи, старики и ребятишки, которых Мухин никогда не видал и не помнил. Он ласково здоровался со всеми и спрашивал, чьи и где живут. Все его знали еще ребенком и теперь смотрели на него удивленными глазами.
– Как же, помним тебя, соколик, – шамкали старики. – Тоже, поди, наш самосадский. Еще когда ползунком был, так на улице с нашими ребятами играл, а потом в учебу ушел. Конечно, кому до чего господь разум откроет… Мать-то пытала реветь да убиваться, как по покойнике отчитывала, а вот на старости господь привел старухе радость.
– Спасибо, что меня не забыли, старички, – благодарил Мухин. – Вот я и сам успел состариться…
Скоро изба была набита народом. Становилось душно. Нюрочка раскраснелась и вытирала вспотевшее лицо платком. Мухин был недоволен, что эти чужие люди мешают ему поговорить с глазу на глаз с матерью. Он скоро понял, что попался в ловушку, а все эти душевные разговоры служили только, по раскольничьему обычаю, прелюдией к некоторому сюрпризу. Пока старички разговаривали с дорогим гостем, остальные шушукались и всё поглядывали на дверь. Наконец, дверь распахнулась и в ней показалась приземистая и косолапая фигура здоровенного мужика. Все сразу замолкли и расступились. Мужик прошел в передний угол, истово положил поклон перед образами и, поклонившись в ноги Василисе Корниловне, проговорил заученным раскольничьим речитативом:
– Прости, мамынька, благослови, мамынька.
– Бог тебя простит, Мосеюшко, бог благословит, – с строгою ласковостью в голосе ответила старуха, довольная покорностью этого третьего сына.
– Здравствуй, родимый братец Петр Елисеич, – с деланым смирением заговорил Мосей, протягивая руку.
– Здравствуй, брат.
Братья обнялись и поцеловались из щеки в щеку, как требует обычай. Петр Елисеич поморщился, когда на него пахнуло от Мосея перегорелою водкой.
– Давно не видались… – бормотал Петр Елисеич. – Что ко мне не заглянешь на Ключевской завод, Мосей?
– Матушка не благословила, родимый мой… Мы по родительскому завету держимся. Я-то, значит, в курене роблю, в жигалях хожу, как покойник родитель. В лесу живу, родимый мой.
Эта встреча произвела на Петра Елисеича неприятное впечатление, хотя он и не видался с Мосеем несколько лет. По своей медвежьей фигуре Мосей напоминал отца, и старая Василиса Корниловна поэтому питала к Мосею особенную привязанность, хотя он и жил в отделе. Особенностью Мосея, кроме слащавого раскольничьего говора, было то, что он никогда не смотрел прямо в глаза, а куда-нибудь в угол. По тому, как отнеслись к Мосею набравшиеся в избу соседи, Петр Елисеич видел, что он на Самосадке играет какую-то роль.
– Садись, Мосеюшко, гость будешь, – приговаривала его мать.
– И то сяду, мамынька.
Егор с женой продолжали стоять, потому что при матери садиться не смели, хотя Егор был и старше Мосея.
– Так-то вот, родимый мой Петр Елисеич, – заговорил Мосей, подсаживаясь к брату. – Надо мне тебя было видеть, да все доступа не выходило. Есть у меня до тебя одно словечко… Уж ты не взыщи на нашей темноте, потому как мы народ, пряменько сказать, от пня.
– В чем дело? – спросил Петр Елисеич, чувствуя, что Мосей начинает его пытать.
– Да дело не маленькое, родимый мой… Вот прошла теперь везде воля, значит, всем хрестьянам, а как насчет земляного положенья? Тебе это ближе знать…
– Пока ничего неизвестно, Мосей: я знаю не больше твоего… А потом, положение крестьян другое, чем приписанных к заводам людей.[18]
– Так, родимый мой… Конешно, мы люди темные, не понимаем. А только ты все-таки скажи мне, как это будет-то?.. Теперь по Расее везде прошла по хрестьянам воля и везде вышла хрестьянская земля, кто, значит, чем владал: на, получай… Ежели, напримерно, оборотить это самое на нас: выйдет нам земля али нет?
Петру Елисеичу не хотелось вступать в разговоры с Мосеем, но так как он, видимо, являлся здесь представителем Самосадки, то пришлось подробно объяснять все, что Петр Елисеич знал об уставных грамотах и наделе землей бывших помещичьих крестьян. Старички теперь столпились вокруг всего стола и жадно ловили каждое слово, поглядывая на Мосея, – так ли, мол, Петр Елисеич говорит.
– Ты все про других рассказываешь, родимый мой, – приставал Мосей, разглаживая свою бороду корявою, обожженною рукой. – А нам до себя… Мы тебя своим считаем, самосадским, так, значит, уж ты все обскажи нам, чтобы без сумления. Вот и старички послушают… Там заводы как хотят, а наша Самосадка допрежь заводов стояла. Прапрадеды жили на Каменке, когда о заводах и слыхом было не слыхать… Наше дело совсем особенное. Родимый мой, ты уж для нас-то постарайся, чтобы воля вышла нам правильная…
В этих словах слышалось чисто раскольничье недоверие, которое возмущало Петра Елисеича больше всего: что ему скрывать, пока ни он, ни другие решительно ничего не знали? Приставанье Мосея просто начинало его бесить.
– Вот что, Мосей, – заговорил Петр Елисеич решительным тоном, – если ты хочешь потолковать, так заходи ко мне, а сейчас мне некогда…
– Так, родимый мой… Спасибо на добром слове, только все-таки ты уж сказал бы лучше… потому уж мы без сумления…
Слушавшие старички тоже принялись упрашивать, и Петр Елисеич очутился в пренеприятном положении. В избе поднялся страшный гвалт, и никто не хотел больше никого слушать. Теперь Петру Елисеичу приходилось отвечать зараз десятерым, и он только размахивал своим платком.
– Папа, мне неловко, – шепотом заявила Нюрочка.
– Ах, я про тебя и забыл, крошка… – спохватился Петр Елисеич. – Ты ступай к Самойлу Евтихычу, а я вот со старичками здесь потолкую…
– Я ее провожу, Петр Елисеич, – вызвалась начетчица Таисья.
– Скажи Самойлу Евтихычу, что я скоро приду, – говорил Петр Елисеич.
VI
Нюрочка была рада, что вырвалась из бабушкиной избы, и торопливо бежала вперед, так что начетчица едва поспевала за ней.
– Ишь быстроногая… – любовно повторяла Таисья, улепетывая за Нюрочкой. Таисье было под сорок лет, но ее восковое лицо все еще было красиво тою раскольничьею красотой, которая не знает износа. Неслышные, мягкие движения и полумонашеский костюм придавали строгую женственность всей фигуре. Яркокрасные, строго сложенные губы говорили о неизжитом запасе застывших в этой начетчице сил.
– Таисья, я боюсь Васи… – проговорила Нюрочка, задерживая шаги. – Он меня прибьет…
– Полно, касаточка… – уговаривала ее Таисья. – Мы его сами за ухо поймаем, разбойника.
Порядок, по которому они шли, выходил на крутой берег р. Каменки и весь был уставлен такими крепкими, хорошими избами, благо лес под рукой, – сейчас за Каменкой начинался дремучий ельник, уходивший на сотни верст к северу. С улицы все избы были, по раскольничьему обычаю, начисто вымыты, и это придавало им веселый вид. Желтые бревна так и светились, как новые. Такие же мытые избы стояли и в Кержацком конце на Ключевском заводе, потому что там жили те же чистоплотные, как кошки, самосадские бабы. Раскольничья чистота резко выделялась среди мочеганской грязи.
Когда Таисья с Нюрочкой уже подходили к груздевскому дому, им попался Никитич, который вел свою Оленку за руку. Никитич был родной брат Таисье.
– Сестрица, родимая моя… – бормотал Никитич, снимая свой цилиндр.
– Кто празднику рад – до свету пьян, – ядовито заметила Таисья, здороваясь с братом кивком головы.
– Ах ты, святая душа на костылях!.. Да ежели, напримерно, я загулял? Теперь я прямо к Василисе Корниловне, потому хочу уважить сродственницу…
Оленка, красивая и глазастая девочка, одетая в сарафан из дешевенького ситца, со страхом смотрела на Таисью. Нюрочке очень хотелось подойти к ней и заговорить, но она боялась загулявшего Никитича.
– Зачем девчонку-то таскаешь за собой, путаная голова? – заворчала Таисья на Никитича и, схватив Оленку за руку, потащила ее за собой.
– Родимая… как же, напримерно, ежели я к бабушке Василисе?.. – бормотал Никитич, напрасно стараясь неверными шагами догнать сестру. – Отдай Оленку!
Таисья даже не обернулась, и Никитич махнул рукой, когда она с девочками скрылась в воротах груздевского дома. Он постоял на одном месте, побормотал что-то про себя и решительно не знал, что ему делать.
– Эй, берегись: замну!.. – крикнул над его ухом веселый голос, и верховая лошадь толкнула его мордой.
От толчка у Никитича полетел на землю цилиндр, так что он обругал проехавших двоих верховых уже вдогонку. Стоявшие за воротами кучер Семка и казачок Тишка громко хохотали над Никитичем.
– Ах, вы… да я вас… кто это проехал, а?..
– Это? А наши ключевские мочеганы…
– Н-но-о?
– Верно тебе говорим: лесообъездчик Макар да Терешка-казак. Вишь, пьяные едут, бороться хотят. Только самосадские уполощут их: вровень с землей сделают.
– Уполощут! – согласился Никитич. – Где же мочеганам с самосадскими на круг выходить… Ах, черти!..
– Известно, не от ума поехали: не сами, а водка едет… Макарка-то с лесообъездчиками-кержаками дружит, – ну, и надеется на защиту, а Терешка за ним дуром увязался.
– Ну, это еще кто кого… – проговорил детский голос за спиной Семки. – Как бы Макарка-то не унес у вас круг.
Это был Илюшка Рачитель, который пока жил у Груздева.
– Ах ты, мочеганин!.. – выругал его Никитич.
– Не лезь, коли тебя не трогают, – огрызнулся Илюшка.
Никитич хотел было схватить Илюшку за ухо, но тот ловко подставил ему ногу, и Никитич растянулся плашмя, как подгнившее с корня дерево.
– Ах ты, отродье Окулкино! – ругался Никитич, с трудом поднимаясь на ноги, а Илюшка уже был далеко.
Таисья провела обеих девочек куда-то наверх и здесь усадила их в ожидании обеда, а сама ушла на половину к Анфисе Егоровне, чтобы рассказать о состоявшемся примирении бабушки Василисы с басурманом. Девочки сначала оглядели друг друга, как попавшие в одну клетку зверьки, а потом первой заговорила Нюрочка:
– Тебе сколько лет, Оленка?
– Не знаю.
Оленка смотрела на Нюрочку испуганными глазами и готова была разреветься благим матом каждую минуту.
– Как же ты не знаешь? – удивилась Нюрочка. – Разве ты не учишься?
– Учусь… у тетки Таисьи азбуку учу.
– Ты ее боишься?
– Боюсь. Она ременною лестовкой хлещется… Все ее боятся.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Шары – глаза (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
2
Кержаками на Урале, в заводах, называют старообрядцев, потому что большинство из них выходцы с р. Керженца. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
3
Мочеганами на заводах называют пришлых жителей. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
4
…числился единоверцем, но сильно «прикержачивал». – Единоверцы – старообрядцы, соединившиеся с православной церковью, но совершавшие богослужение по старопечатным церковным книгам и придерживавшиеся старинных религиозных обрядов. – Прикержачивал – склонялся к старообрядчеству.
5
Краган – накидной меховой воротник.
6
Мягки – пироги, калачи.
7
Блендой называется рудничная лампа, какую рабочие прикрепляют к поясу; стремянка – деревянная лестница, по которой спускаются в шахты. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
8
«Посадить козла» на заводском жаргоне значит остудить доменную печь, когда в ней образуется застывшая масса из чугуна, шлаков и угля. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
9
…чтобы не идти под красную шапку – то есть чтобы избавиться от военной службы.
10
Политехнической школе (франц.).
11
Глазом у доменной печи называют отверстие для выпуска шлаков и чугуна. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
12
На фабричном жаргоне «галуха» – умора. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
13
Засыпки и подсыпки – рабочие, которые засыпают в печь уголь, руду и флюсы. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
14
Жигалями в куренной работе называют рабочих, которые жгут дровяные кучи в уголь: работа очень трудная и еще больше ответственная. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
15
Горной школе (франц.).
16
На Урале сохранилось старинное слово «жило», которым обозначается всякое жилье и вообще селитьба. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
17
Переменами называются покосы, обнесенные изгородями или «пряслами», по-уральски. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
18
…приписанных к заводам людей – так называли крестьян, прикрепленных царским правительством к заводам и фабрикам во время крепостного права.