
Полная версия
Полное собрание сочинений. Том 6. Казаки
Солнце только что начинало подниматься. Верстах в трех от станицы, со всех сторон открылась степь, и ничего не было видно, кроме однообразной, печальной, сухой равнины, с испещренным следами скотины песком, с поблекшею кое-где травой, с низкими камышами в лощинах, с редкими чуть проторенными дорожками и с ногайскими кочевьями, далеко– далеко видневшимися на горизонте. Во всем поражало отсутствие тени и суровый тон местности. Солнце всходит и заходит всегда красно в степи. Когда бывает ветер, то ветер переносит целые горы песку. Когда тихо, как было в это утро, то тишина, не нарушаемая ни движением, ни звуком, особенно поразительна. В это утро в степи было тихо, пасмурно, несмотря на то, что солнце поднялось; было как-то особенно пустынно и мягко. Воздух не шелохнулся; только и слышно было, как ступали лошади и пофыркивали: да и этот звук раздавался слабо и тотчас же замирал.
Казаки ехали большею частию молча. Оружие на казаке всегда прилажено так, чтоб оно не звенело и не бренчало. Бренчащее оружие – величайший срам для казака. Два казака из станицы догнали их по дороге и перекинулись двумя-тремя словами. Под Лукашкой не то споткнулась, не то зацепилась зa траву и заторопилась лошадь. Это дурная примета у казаков. Казаки оглянулись и торопливо отвернулись, стараясь не обращать внимания на это обстоятельство, имевшее особенную важность в настоящую минуту. Лукашка вздернул поводья, строго нахмурился, стиснул зубы и взмахнул плетью над головой. Добрый кабардинец засеменил всеми ногами вдруг, не зная, на какую ступить, и как бы желая на крыльях подняться кверху; но Лукашка paз огрел его плетью по сытым бокам, огрел другой, третий, – и кабардинец, оскалив зубы и распустив хвост, фыркая, заходил на задних ногах и на несколько шагов отделился от кучки казаков.
– Эх, добра лошадь! – сказал хорунжий.
Что он сказал добра лошадь, а не конь, это означало особенную похвалу коню.
– Лев конь, – подтвердил один из старших казаков.
Казаки молча ехали то шагом, то рысцой, и только одно
это обстоятельство прервало на мгновение тишину и торжественность их движения.
По всей степи, верст на восемь дороги, они встретили живого только одну ногайскую кибитку, которая, будучи поставлена на арбу, медленно двигалась в версте от них. Это был ногаец, переезжавший с своим семейством с одного кочевья на другое. Еще встретили они в одной лощине двух оборванных скуластых ногайских женщин, которые с плетушками за спинами собирали в них для кизяка навоз от ходившей по степи скотины. Хорунжий, плохо говоривший по-кумыцки, стал что-то расспрашивать у ногаек; но они не понимали его и, видимо робея, переглядывались между собою.
Подъехал Лукашка, остановил лошадь, бойко произнес обычное приветствие, и ногайки видимо обрадовались и заговорили с ним свободно, как с своим братом.
– Ай, ай, коп абрек! – говорили они жалобно, указывая руками по тому направлению, куда ехали казаки. Оленин понял, что они говорили: «много абреков».
Никогда не видавший подобных дел, имевший о них понятие только по рассказам дяди Ерошки, Оленин хотел не отставать от казаков и всё видеть. Он любовался на казаков, приглядывался ко всему, прислушивался и делал свои наблюдения. Хотя он и взял с собой шашку и заряженное ружье, но, заметив, как казаки чуждались его, он решился не принимать никакого участия в деле, тем более, что, по его мнению, храбрость его была уже доказана в отряде, а главное потому, что теперь он был очень счастлив.
Вдруг вдалеке послышался выстрел.
Хорунжий взволновался и стал делать распоряжения, как казакам разделиться и с какой стороны подъезжать. Но казаки, видимо, не обращали никакого внимания на эти распоряжения, слушали только то, что говорил Лукашка, и смотрели только на него. В лице и фигуре Луки выражалось спокойствие и торжественность. Он вел проездом своего кабардинца, за которым не поспевали шагом другие лошади, и щурясь всё вглядывался вперед.
– Вон конный едет, – сказал он, сдерживая лошадь и выравниваясь с другими.
Оленин смотрел во все глаза, но ничего не видел. Казаки скоро различили двух конных и спокойным шагом поехали прямо на них.
– Это абреки? – спросил Оленин.
Казаки ничего не отвечали на вопрос, который был бессмыслицей в их главах. Абреки были бы дураки, если бы переправились на эту сторону с лошадьми.
– Вон машет батяка Родька никак, – сказал Лукашка, указывая на двух конных, которые виднелись уже ясно. – Вон к нам поехал.
Действительно, через несколько минут ясно стало, что конные были объездные казаки, и урядник подъехал к Луке.
XLI.
– Далече? – только спросил Лукашка.
В это самое время шагах в тридцати послышался короткий и сухой выстрел. Урядник слегка улыбнулся.
– Наш Гурка в них палит, – сказал он, указывая головой по направлению выстрела.
Проехав еще несколько шагов, они увидали Гурку, сидевшего за песчаным бугром и заряжавшего ружье. Гурка от скуки перестреливался с абреками, сидевшими за другим песчаным бугром. Пулька просвистела оттуда.
Хорунжий был бледен и путался. Лукашка слез с лошади, кинул ее казаку и пошел к Гурке. Оленин, сделав то же самое и согнувшись, пошел за ним. Только что они подошли к стрелявшему казаку, как две пули просвистели над ними. Лукашка, смеясь, оглянулся на Оленина и пригнулся.
– Еще застрелят тебя, Андреич, – сказал он. – Ступай-ка лучше прочь. Тебе тут не дело.
Но Оленину хотелось непременно посмотреть абреков.
Из-за бугра увидал он шагах в двухстах шапки и ружья. Вдруг показался дымок оттуда, свистнула еще пулька. Абреки сидели под горой в болоте. Оленина поразило место, в котором они сидели. Место было такое же, как и вся степь, но тем, что абреки сидели в этом месте, оно как будто вдруг отделилось от всего остального и ознаменовалось чем-то. Оно ему показалось даже именно тем самым местом, в котором должны были сидеть абреки. Лукашка вернулся к лошади, и Оленин пошел за ним.
– Надо арбу взять с сеном, – сказал Лука, – а то перебьют. Вон за бугром стоит ногайская арба с сеном.
Хорунжий выслушал его, и урядник согласился. Воз сена был привезен, и казаки, укрываясь им, принялись выдвигать на себе сено. Оленин взъехал на бугор, с которого ему было всё видно. Воз сена двигался; казаки жались за ним. Казаки двигались; чеченцы, – их было девять человек, – сидели рядом, колено с коленом, и не стреляли.
Всё было тихо. Вдруг со стороны чеченцев раздались странные звуки заунывной песни, похожей на ай-да-ла-лай дяди Ерошки. Чеченцы знали, что им не уйти, и, чтоб избавиться от искушения бежать, они связались ремнями, колено с коленом, приготовили ружья и запели предсмертную песню.
Казаки с возом сена подходили всё ближе и ближе, и Оленин ежеминутно ждал выстрелов; но тишина нарушалась только заунывною песнью абреков. Вдруг песня прекратилась, раздался короткий выстрел, пулька шлепнула о грядку телеги, послышались чеченские ругательства и взвизги. Выстрел раздавался за выстрелом, и пулька за пулькой шлепала по возу. Казаки не стреляли и были не дальше пяти шагов.
Прошло еще мгновенье, и казаки с гиком выскочили с обеих сторон воза. Лукашка был впереди. Оленин слышал лишь несколько выстрелов, крик и стон. Он видел дым и кровь, как ему показалось. Бросив лошадь и не помня себя, он подбежал к казакам. Ужас застлал ему глаза. Он ничего не разобрал, но понял только, что всё кончилось. Лукашка, бледный как платок, держал за руки раненого чеченца, и кричал: «Не бей его! Живого возьму!» Чеченец был тот самый красный, брат убитого абрека, который приезжал за телом. Лукашка крутил ему руки. Вдруг чеченец вырвался и выстрелил из пистолета. Лукашка упал. На животе у него показалась кровь. Он вскочил, но опять упал, ругаясь по-русски и по-татарски. Крови на нем и под ним становилось больше и больше. Казаки подошли к нему и стали распоясывать. Один из них, Назарка, прежде чем взяться за него, долго не мог вложить шашку и ножны, попадая не тою стороной. Лезвие шашки было в крови.
Чеченцы, рыжие, с стриженными усами, лежали убитые и изрубленные. Один только знакомый, весь израненый, тот самый который выстрелил в Лукашку, был жив. Он, точно подстреленный ястреб, весь в крови (из-под правого глаза текла у него кровь), стиснув зубы, бледный и мрачный, раздраженными огромными глазами озираясь во все стороны, сидел на корточках и держал кинжал, готовясь еще защищаться. Хорунжий подошел к нему и боком, как будто обходя его, быстрым движением выстрелил из пистолета в ухо. Чеченец рванулся, но не успел и упал.
Казаки, запыхавшись, растаскивали убитых и снимали с них оружие. Каждый из этих рыжих чеченцев был человек, у каждого было свое особенное выражение. Лукашку понесли к арбе. Он всё бранился по-русски и по-татарски.
– Врешь, руками задушу! От моих рук не уйдешь! Ана сени! – кричал он, порываясь. Скоро он замолк от слабости.
Оленин уехал домой. Вечером ему сказали, что Лукашка при смерти, но что татарин из-за реки взялся лечить его травами.
Тела стаскали к станичному правлению. Бабы и мальчишки торопились смотреть на них.
Оленин вернулся сумерками и долго не мог опомниться от всего, чтò видел; но к ночи опять нахлынули на него вчерашние воспоминания; он выглянул в окно; Марьяна ходила из дома в клеть, убираясь по хозяйству. Мать ушла на виноград. Отец был в правлении. Оленин не дождался, пока она совсем убралась, и пошел к ней. Она была в хате и стояла спиной к нему. Оленин думал, что она стыдится.
– Марьяна! – сказал он: – а Марьяна! Можно войти к тебе?
Вдруг она обернулась. На глазах ее были чуть заметные слезы. На лице была красивая печаль. Она посмотрела молча и величаво.
Оленин повторил:
– Марьяна! я пришел…
– Оставь, – сказала она. Лицо ее не изменилось, но слезы полились у ней из глаз.
– О чем ты? Чтò ты?
– Чтò? – повторила она грубым и жестким голосом. – Казаков перебили, вот чтò.
– Лукашку? – сказал Оленин.
– Уйди, чего тебе надо!
– Марьяна! – сказал Оленин, подходя к ней.
– Никогда ничего тебе от меня не будет.
– Марьяна, не говори, – умолял Оленин.
– Уйди, постылый! – крикнула девка, топнула ногой и угрожающе подвинулась к нему. И такое отвращение, презрение и злоба выразились на лице ее, что Оленин вдруг понял, что ему нечего надеяться, чтò он прежде думал о неприступности этой женщины – была несомненная правда.
Оленин ничего не сказал ей и выбежал из хаты.
XLII.
Вернувшись домой, он часа два неподвижно лежал на постели, потом отправился к ротному командиру и отпросился в штаб. Не простившись ни с кем и через Ванюшку расплатившись с хозяевами, он собрался ехать в крепость, где стоял полк. Один дядя Ерошка провожал его. Они выпили, еще выпили, и еще выпили. Так же как во время его проводов из Москвы, ямская тройка стояла у подъезда. Но Оленин уже не считался, как тогда, сам с собою и не говорил себе, что все, чтò он думал и делал здесь, было не то. Он уже не обещал себе новой жизни. Он любил Марьянку больше, чем прежде, и знал теперь, что никогда не может быть любим ею.
– Ну, прощай, отец мой, – говорил дядя Ерошка. – Пойдешь в поход, будь умней, меня, старика, послушай. Когда придется быть в набеге или где (ведь я старый волк, всего видел), да коли стреляют, ты в кучу не ходи, где народу много. А то всё, как ваш брат оробеет, так к народу и жмется: думает, веселей в народе. А тут хуже всего: по народу-то и целят. Я всё, бывало, от народа подальше, один и хожу: вот ни разу меня и не ранили. А чего не видал на своем веку?
– А в спине-то у тебя пуля сидит, – сказал Ванюша, убиравшийся в комнате.
– Это казаки баловались, – отвечал Ерошка.
– Как казаки? – спросил Оленин.
– Да так! Пили. Ванька Ситкин, казак был, разгулялся, да как бацнет, прямо мне в это место из пистолета и угодил.
– Что ж, больно было? – спросил Оленин. – Ванюша, скоро ли? – прибавил он.
– Эх! Куда спешишь! Дай расскажу… Да как треснул он меня, пуля кость-то не пробила, тут и осталась. Я и говорю: ты ведь меня убил, братец мой. А? Чтò ты со мной сделал? Я с тобой так не расстанусь. Ты мне ведро поставишь.
– Что ж, больно было? – опять спросил Оленин, почти не слушая рассказа.
– Дай докажу. Ведро поставил. Выпили. А кровь всё льет. Всю избу прилил кровью-то. Дедука Бурлак и говорит: «Ведь малый-то издохнет. Давай еще штоф сладкой, а то мы тебя засудим». Притащили еще. Дули, дули…
– Да что ж, больно ли было тебе? – опять спросил Оленин.
– Какое больно! Не перебивай, не люблю. Дай докажу. Дули, дули, гуляли до утра, так и заснул на печи, пьяный. Утром проснулся, не разогнешься никак.
– Очень больно было? – повторил Оленин, полагая, что теперь он добился наконец ответа на свой вопрос.
– Разве я тебе говорю, что больно. Не больно, а разогнуться нельзя, ходить не давало.
– Ну и зажило? – сказал Оленин, даже не смеясь: так ему было тяжело на сердце.
– Зажило, да пулька всё тут. Вот пощупай. – И он, заворотив рубаху, показал свою здоровенную спину, на которой около кости каталась пулька.
– Вишь ты, так и катается, – говорил он, видимо утешаясь этою пулькой, как игрушкой. – Вот к заду перекатилась.
– Что, будет ли жив Лукашка? – спросил Оленин.
– А Бог его знает! Дохтура нет. Поехали.
– Откуда же привезут, из Грозной? – спросил Оленин.
– Не, отец мой, ваших-то русских я бы давно перевешал, кабы царь был. Только резать и умеют. Так-то нашего казака Баклашева не-человеком сделали, ногу отрезали. Стало, дураки. На чтò теперь Баклашев годится? Нет, отец мой, в горах дохтура есть настоящие. Так-то Гирчика, няню моего, в походе ранили в это место, в грудь, так дохтура ваши отказались, а из гор приехал Саиб, вылечил. Травы, отец мой, знают.
– Ну, полно вздор говорить, – сказал Оленин. – Я лучше из штаба лекаря пришлю.
– Вздор! – передразнил старик. – Дурак! дурак! Вздор! Лекаря пришлю! Да кабы ваши лечили, так казаки да чеченцы к вам бы лечиться ездили, а то ваши офицеры да полковники из гор дохтуров выписывают. У вас фальчь, одна всё фальчь.
Оленин не стал отвечать. Он слишком был согласен, что всё было фальчь в том мире, в котором он жил и в который возвращался.
– Что ж Лукашка? Ты был у него? – спросил он.
– Да лежит, как мертвый. Не ест, не пьет, только водку и принимает душа. Ну, водку пьет, – ничего. А то жаль малого. Хорош малый был, джигит, как я. Так-то я умирал раз: уж выли старухи, выли. Жар в голове стоял. Под святые меня сперли. Так-то лежу, а надо мной на печке всё такие, вот такие маленькие барабанщики всё, да так-то отжаривают зорю. Крикну на них, они еще пуще отдирают. (Старик засмеялся.) Привели ко мне бабы уставщика, хоронить меня хотели; бают: он мирщился, с бабами гулял, души губил, скоромился, в балалайку играл. Покайся, говорят. Я и стал каяться. Грешен, говорю. Что ни скажет поп, а я говорю всё: грешен. Он про балалайку спрашивать и стал. И в том грешен, говорю. Где ж она, проклятая, говорит, у тебя? Ты покажь да ее разбей. А я говорю: у меня и нет ее. А сам ее в избушке в сеть запрятал: знаю, что не найдут. Так и бросили меня. Так отдох же. Как пошел в балалайку чесать… Так чтò бишь я говорил, —продолжал он. – Ты меня слушай, от народа-то подальше ходи, а то так дурно убьют. Я тебя жалею, право. Ты пьяница, я тебя люблю. А то ваша братья всё на бугры ездить любят. Так-то у нас один жил, из России приехал, всё на бугор ездил, как-то чудно холком бугор называл. Как завидит бугорок, так и поскачет. Поскакал так-то раз. Выскакал и рад. А чеченец его стрелил, да и убил. Эх, ловко с подсошек стреляют чеченцы! Ловчей меня есть. Не люблю, как так дурно убьют. Смотрю я, бывало, на солдат на ваших, дивлюся! То-то глупость! Идут сердечные все в куче да еще красные воротники нашьют. Тут как не попасть! Убьют одного, упадет, поволокут сердечного, другой пойдет. То-то глупость! – повторил старик, покачивая головой. – Что бы в стороны разойтись да по одному? Так честно и иди. Ведь он тебя не уцелит. Так-то ты делай.
– Ну, спасибо! Прощай, дядя! Бог даст, увидимся, —сказал Оленин, вставая и направляясь к сеням.
Старик сидел на полу и не вставал.
– Так разве прощаются? Дурак, дурак! – заговорил он. – Эх-ма, какой народ стал! Компанию водили, водили год целый: прощай, да и ушел. Ведь я тебя люблю, я тебя как жалею! Такой ты горький, все один, все один. Нелюбимый ты какой-то! Другой раз не сплю, подумаю о тебе, так-то жалею. Как песня поется:
Мудрено, родимый братец,На чужой сторонке жить!Так-то и ты.
– Ну, прощай, – сказал опять Оленин.
Старик встал и подал ему руку; он пожал ее и хотел итти.
– Мурло-то, мурло-то давай сюда.
Старик взял его обеими толстыми руками за голову, поцеловал три раза мокрыми усами и губами и заплакал.
– Я тебя люблю. Прощай!
Оленин сел в телегу.
– Что ж, так и уезжаешь? Хоть подари чтò на память, отец мой. Флинту-то подари. Куды тебе две, – говорил старик, всхлипывая от искренних слез.
Оленин достал ружье и отдал ему.
– Чтò передавали этому старику! – ворчал Ванюша: – всё мало! Попрошайка старый. Всё необстоятельный народ, – проговорил он, увертываясь в пальто и усаживаясь на передке.
– Молчи, швинья! – крикнул старик смеясь. – Вишь, скупой!
Марьяна вышла из клети, равнодушно взглянула на тройку и, поклонившись, прошла в хату.
– Лa филь![33] – сказал Ванюша, подмигнув и глупо захохотав.
– Пошел! – сердито крикнул Оленин.
– Прощай, отец! Прощай! Буду помнить тебя! – кричал Ерошка.
Оленин оглянулся. Дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо, о своих делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него.
НЕОПУБЛИКОВАННОЕ, НЕОТДЕЛАННОЕ И НЕОКОНЧЕННОЕ(1852—1862)
* I. [ПРОДОЛЖЕНИЯ ПОВЕСТИ].[34]
* A.
Прошло два года съ тѣхъ поръ, какъ Кирка бѣжалъ въ горы. Въ станицѣ ничего не знали про него. Говорили, что въ прошломъ году видѣли его между абреками, которые отбили табунъ и перерѣзали двухъ казаковъ въ сосѣдней станицѣ; но казакъ, разсказывавшій это, самъ отперся отъ своихъ словъ. Армейскіе не стояли больше въ станицѣ. Слышно было, что Ржавской выздоровѣлъ отъ своей раны и жилъ въ крѣпости на кумыцкой плоскости.
Мать Кирки умерла и Марьяна съ сыномъ и нѣмой одна жила въ Киркиномъ домѣ.
Былъ мокрый и темный осенній вечеръ. Съ самаго утра лилъ мелкій дождикъ съ крупою. Дядя Ерошка возвращался съ охоты. Онъ ранилъ свинью, цѣлый день ходилъ и не нашелъ ее. Ружье и сѣть, которую онъ бралъ съ собою, оттянули ему плечи, съ шапки лило ему зa бешметъ, ноги въ поршняхъ разъѣзжались по грязи улицы. Собаки съ мокрыми поджатыми хвостами и ушами плелись за его ногами. Проходя мимо Киркиной хаты и замѣтивъ въ ней огонекъ, онъ пріостановился. «Баба!» крикнулъ онъ, постукивая въ окно.—Тѣнь прошла по свѣту и окно поднялось. «И не скажетъ, какъ человѣкъ», сказала Марьяна, высовываясь въ окно.
«Легко ли, въ такую погоду ходишь». – «Измокъ, мамочка. Поднеси. А? Я зайду».
Баба ничего не отвѣчала и судя по этому молчанію Ерошка вошелъ къ ней. Казачки уже сбирались спать. Нѣмая сидѣла на печи, и, тихо раскачивая головой, мѣрно мычала. Увидавъ дядю Ерошку, она засмѣялась и начала дѣлать знаки. Марьяна стелила себѣ постель передъ печкой. Она была въ одной рубахѣ и красной сорочкѣ, (платкѣ) повязывавшемъ ея голову. Она теперь только, казалось, развилась до полной красоты и силы. Грудь и плечи ея были полнѣе и шире, лицо было бѣло и свѣже, хотя тотъ дѣвичій румянецъ уже не игралъ на немъ. На лицѣ была спокойная серьезность. Курчавый мальчишка ея сидѣлъ съ ногами на лавкѣ подлѣ нея и каталъ между голыми толстыми грязными ноженками откушенное яблоко. Совсѣмъ то же милое выраженіе губъ было у мальчика, какъ у Кирки. Въ старой высокой хатѣ было убрано чисто. На всемъ были замѣтны слѣды хозяйственности. Подъ лавками лежали тыквы, печь была затворена заслонкой, порогъ выметенъ… Пахло тыквой и печью. Марьяна взяла травянку и вышла сама за чихиремъ. Ерошка снялъ ружье и подошелъ къ мальчику. «Что, видалъ? сказалъ онъ, подавая ему на ладони фазанку, которая висела у него зa спиной. Мальчишка, выпучивъ глаза, смотрѣлъ на кровь, потомъ осмѣлившись взялъ въ руки голову птицы и стащилъ ее къ себѣ на лавку. «Куря!» пропищалъ онъ: «Узь! узь! – «Вишь, охотникъ! Какъ отецъ будетъ, узь, узь!» поддакивалъ старикъ. Нѣмая, свѣсившись съ печи, мычала и смѣялась. – Марьяна поставила графинъ на столъ и сѣла. «Что, дядя, пирожка дать что-ли, или яблокомъ закусишь?» и, перегнувшись подъ лавку, она достала ему яблокъ пару. – «Пирожка дай! Може, завтра найду его, чорта, свѣжина у насъ будетъ, баба». Марьяна сидѣла, опершись на руку, и смотрѣла на старика; на лицѣ ея была кроткая грусть и сознаніе того, что она угащиваетъ старика. – «Сама пей! нѣмая, пей»! закричалъ старикъ. Нѣмая встала и принесла хлѣба, тоже съ радостью и гордостью [смотрѣла] какъ ѣлъ старикъ. Марьяна отпила немного, старикъ выпилъ всю чапуру. Онъ старался держать себя кротко, разсудительно. – «Что же, много чихиря нажали»? – «Да слава тебѣ Богу, 6 бочекъ нажали. Ужъ и набрались мы муки съ нѣмой, все одни да одни, нагаецъ ушелъ». – «А ты вотъ продай теперь, свези да хату поправь». – И то хочу везть на Кизляръ. Мамука повезетъ. – «И хорошо, добро, баба. А вотъ что, ружье то отдай мнѣ, мамочка, ей Богу. На что тебѣ?» – «Какъ, какое ружье?» сердито закричала Марьяна: а этотъ выростетъ». (Мальчишка упалъ и заплакалъ.) «Разстрѣли тебя въ сердце!» и Марьяна вскочила и поднявъ его посадила на кровать. «А его ружье, вотъ эту», сказалъ Ерошка. – «Какъ же! легко ли, а ему то чего?» – «И выростетъ, так отъ меня все останется. Такъ что же?» Марьяна замолчала и опустила голову и не отвѣчала.
Ерошка покачалъ головой и стукнулъ по столу чапуркой. «Все думаетъ да думаетъ, все жалѣетъ. Эхъ, дурочка, дурочка! Ну что тебѣ? Баба королева такая, да тужить. Пана что отбила? Развѣ онъ худа тебѣ хотѣлъ?» – «Дурно не говори, дядя, ты старикъ», сказала Марьяна. «Хоть бы узнала про него, живъ онъ, нѣтъ»; и она вздохнула. – «И что тужишь? Это, дай за рѣку пойду, я тебѣ все узнаю, только до Ахметъ-Хана дойти. Принеси чихирю, бабочка! что, вотъ выпью да и спать пойду. Что, живетъ небось въ горахъ, да и всё. Може женился. Эхъ, малый хорошъ былъ! И мнѣ жалко другой разъ, хоть бы самъ пошелъ къ нему. Слава есть: джигитъ! Вы что, бабы». Марьяна вышла за виномъ еще. Ерошка подошелъ къ нѣмой и сталъ играть съ ней. Она мычала, отбивалась и указывала на небо и его бороду, что грѣхъ старику. Онъ только смѣялся. Ерошка сидѣлъ бы до утра, ежели бы Марьяна не выгнала его. Пора было спать. Старикъ вышелъ изъ сѣней, перелѣзъ черезъ заборъ и отперъ свою хату. Онъ захватилъ тряпку съ огнемъ и эажегъ свѣчу. Онъ разулся и сталъ вытирать ружье. Въ комнатѣ было грязно, безпорядочно. Но ему было хорошо; онъ мурлыкалъ пѣсню и чистилъ ружье.
Прошло съ часъ, огни потухли вездѣ, и у Марьяны, мракъ непроницаемый былъ на улицѣ, дождикъ все шелъ, шак[алы] заливались около станицы и собаки отвѣчали имъ. Старикъ потушилъ свѣчу и легъ на лавку, на спину, задравъ ноги на печку. Ему не хотѣлось спать, онъ вспоминалъ, воображалъ. Что, ежели бы онъ не попалъ въ острогъ, а былъ бы офицеръ, далъ бы 30 м[онетъ] онъ бы богатъ былъ и т. д. Душенька бы его и теперь любила. Эхъ душенька, какъ бывало свѣчку зажжешь… Вдругъ: «О[тца] и С[ына] и С[вятого] Д[уха]!» послышался подъ окномъ слабый дрожащій голосъ.
Кто это? подумалъ Ерошка, не узнавая голоса. «Аминь, кто тамъ?» – «Отложи, дядя!» – Да ты кто? прогорланилъ старикъ, не вставая. Никто не отвѣчалъ, только стучали. Ерошка, размышляя, покачалъ головой, всталъ и отворилъ окно. На завалинкѣ его стоялъ человѣкъ. Онъ всунулъ голову въ окно. – «Это я, дядя!» – Кирка! О[тца] и С[ына] и С[вятого] Д[уха]! ты? Чортъ!» и старикъ засмѣялся. <«Одинъ?»—«Не, съ чеченцемъ.>– отложи скорѣй, увидятъ». – «Ну иди»! Двѣ тѣни прошли на дворъ и, отодвигая задвижку, Ерошка слышалъ шаги двухъ человѣкъ, вошедшихъ по ступенямъ. Кирка проскочилъ и самъ торопливо заложилъ дверь. Ерошка зажегъ огонь. Высѣкая, онъ при свѣтѣ искры видѣлъ блѣдно измѣненное лицо Кирки и другаго человѣка; наконецъ ночникъ запалился. Онъ поздоровался съ чеченцемъ. – Чеченецъ былъ высокій жилистый человѣкъ съ красной бородой, молчаливый и строгой. «Будешь кунакъ», сказалъ онъ: «Вашъ казакъ. Завтра уйдемъ». Кирка былъ въ черкескѣ съ пистолетомъ, ружьемъ и шашкой. Борода у него была уже большая. Онъ былъ блѣденъ и все торопилъ Ерошку запереть дверь. «Ты ложись тутъ», сказалъ онъ, указывая первую комнату чеченцу, а самъ вошелъ въ хату. – «Не придетъ никто къ тебѣ? А?» спросилъ Кирка: «а то, чтобы не видали».
– «Да ты что? скажи. Не пойму. Ты какъ пришелъ, чортъ? совсѣмъ что ли?» спросилъ Ерошка.
– «Вотъ посудимъ. Гдѣ совсѣмъ! Развѣ простятъ? Вѣдь офицера то убилъ».