bannerbanner
На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
На Москве (Из времени чумы 1771 г.)полная версия

Полная версия

На Москве (Из времени чумы 1771 г.)

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
25 из 49

Шафонский объяснился.

– А вы все с чумой! – воскликнул сенатор.

– Не я все с ней, ваше превосходительство, а она все с нами!

– Знаю, знаю… Слышал. В городе уж двое поколело, не из суконщиков. Верно, с пьянства…

– Не двое, Петр Дмитриевич. Я уж знаю с дюжину. Сам съездил, осматривал и хоронить велел за городом, а не в приходах.

– Ну-с? – выговорил Еропкин вопросительно.

– Да это мне надо сказать: ну-с! А вам на это отвечать. Вы – власть имеющий. Вы правители… А мое дело заявить, предостеречь.

– Что ж я-то тут? Опять вы меня впутать хотите, Афанасий Иванович.

– Помилосердуйте!.. Кто же?.. Вам надо сказать графу Петру Семеновичу…

– А много толку вышло, что я тогда ездил к графу…

– Был толк. Был. И теперь все-таки опять поезжайте! Я с вами поеду. Нельзя так оставлять.

– Да я-то тут… Что же? Поезжайте вы! Вы – доктор. А я – сенатор. Мое место – сенат. Что ж лезть-то не в свое дело!

– Дело совести, ваше превосходительство. Дело долга гражданского и долга христианского!

– Мало ли, государь мой, в чем состоит долг. Хоть бы вот мой, сенаторский. Да ведь один в поле не воин. В своем поле! добавлю я сию мудрую пословицу российскую. А уж в чужом-то поле и вовсе будешь пятое колесо!

– Нет! Нет! ваше превосходительство! – горячо выговорил Шафонский. – У нас никогда честный гражданин пятым колесом не будет ни в каком деле. Куда бы он, по долгу своей совести, ни вмешался, везде очутится как раз самонужнейшим четвертым колесом. А потому – что все-то на Руси катит испокон веку на трех колесах!

– Красно вы изъясняетесь, голубчик! – качнул головой Еропкин. – Только, доложу вам прямо, останемтесь мы в стороне. Наша изба с краю. Я порядки московские лучше вас знаю. Пойдем мы приставать к графу, он осерчает по своей старости на нас не в меру, назовет масонами, обжалует кому следует, и турнут нас обоих вон из Москвы, яко смутителей общественного покоя.

Шафонский стал горячо доказывать сенатору, что Салтыков слишком дряхл, почти безумен и что, в виду грозящей страшной беды, он может погубить весь край.

– Хуже будет, как до Питера хватит она! – сказал он.

– Кто?

– Да чума же, чума! Фу, Господи!

– Да как же?

– Как? – почти закричал Шафонский. – Да в карете, верхом, пешком… на все лады. Босоногая, в одних портках добежит туда. И в самый дворец влезет.

Еропкин не понял.

– Да ведь суконщики есть тверитяне, есть новгородцы. Ведь все теперь сберутся уходить по домам и дворам. Здоровые-то загуляют здесь. А именно хворые-то и пойдут до дома, к себе, в свою родимую сторонку. Нужны карантины везде! А здесь нужны больницы.

Еропкин молчал и наконец вымолвил нерешительно:

– Верю… верю… Все так… но…

– Что же-с? Спасибо, что ли, вам, сенаторам, скажет царица, что вы, в кои-то веки раз, проморгали великое бедствие.

– На то есть начальник края. Фельдмаршал…

– На что он?! Он на мирное время был нужен. Гостей кормить и поить да песочком везде посыпать… А теперь действовать надо!..

И Шафонский наконец добился, чего требовал. Сенатор оделся, и оба отправились к фельдмаршалу с докладом.

XXX

Салтыков, против своего обыкновения, тотчас же принял и сенатора, и доктора. Узнав причину посещения, он воскликнул вне себя:

– И вы тоже?! ведь беда…

– Воистину беда, ваше сиятельство, – сказал Еропкин, – и надо бы немедленно… не теряя времени…

– Уезжать! Уезжать! – воскликнул Салтыков. – И я то же говорю! И я говорю…

Еропкин и Шафонский оба равно вытаращили глаза на старика.

– Фединька! – отчаянно взвизгнул Салтыков.

– Что прикажете!! – отозвался сзади молоденький адъютант.

– Видишь. Вот видишь! Вот и они говорят. Надо уезжать! Ведь дворяне-то, знаете ли, тоже мрут! – обратился фельдмаршал к Шафонскому. – Уж мрут!

– Уж мрут! – озлобленно и дерзко вымолвил Шафонский, меряя старика с высоты своего и роста, и нравственного величия. – Нет еще… Но не извольте беспокоиться. И это скоро последует!!

– Ну вот! Скоро последует… – жалобным голосом повторил Салтыков адъютанту, как-то приседая. – Скоро и дворяне… А холопы уж мрут! Чума ведь, голубчик! – И, обернув ладони вверх, старик протянул обе руки к адъютанту, как бы подавая ему эту чуму.

– Надо немедленно, ваше сиятельство, распорядиться, чтобы… – заговорил было Еропкин, но Салтыков перебил его.

– Беги, Фединька, скажи Фомичу: распорядиться! Беги, ты, разбойник. Ты во всем виноват!

И фельдмаршал уже слезливо обратился к Еропкину:

– Он во всем виноват! Я вчера еще сказывал. Распорядись! Поедем скорее! В Марфино! А он, молокосос: «Не извольте беспокоиться!» Вели, говорю, собираться, укладывать… А он мне: «Помилуйте!..» Вот и помиловал!..

– Так вы, ваше сиятельство, изволите уехать из Москвы в вотчину? – сухо вымолвил Шафонский, а взгляд его больших глаз горел странным светом.

– Сейчас, голубчик, сейчас! Вещи после доставят. Да там у меня, в Марфине, все есть. Полная чаша! Слава Богу. А чего и нету… так обойтись. Что же делать… Обойдусь…

– А в городе, в столице, кто же править будет? Кто руководить и начальствовать будет…

– А я же! Я…

– Из Марфина?

– Из Марфина, голубчик. Тут недалече. А что самонужнейшее, спешное… Вот Петр Дмитрич. Он может распорядиться! Ведь вы, отец мой, не уедете?

– Нет-с! Помилуйте! – усмехнулся Еропкин. – Я даже отчасти осмелюсь посоветовать и вашему сиятельству…

– Ну вот! Ну вот! Зачем вам уезжать! Не надо уезжать. Вы вот и распорядитесь. Я на вас полагаюсь. Ордером даже вас попрошу. Сейчас у меня напишут… Фединька! – кликнул Салтыков и пошел к дверям.

Еропкин хотел что-то возразить, но Шафонский схватил сенатора за руку и шепнул:

– Бога ради, Петр Дмитрич, не отказывайтесь… Довольно и словесного заявления. И вы будете правы.

– Фединька! Фединька! – визгливо звал фельдмаршал, высовываясь в двери залы.

Вероятно, там оказались новые посетители, потому что фельдмаршал вдруг отчаянно замахал рукой в залу и залепетал:

– Не время! Простите! Недосуг! Вы тоже об ней? О чуме? Нет! Ну все равно! Не время. А вот, дошлите ко мне Фединьку.

И старик, захлопнув дверь, вернулся к двум шептавшимся. Шафонский горячо уговаривал Еропкина. Сенатор стоял понурясь, в нерешимости.

Когда Салтыков ворочался к обоим, Еропкин вдруг как-то встрепенулся от последнего слова доктора и громко выговорил ему:

– Боюсь?! Что вы, помилуйте! Я еще никогда труса не праздновал. Я не графиня Марфа Семеновна…

– Какая графиня Марфа? – спросил Салтыков, не знавший, конечно, прозвища, данного ему москвичами.

– А есть такая, ваше сиятельство! – так презрительно выговорил Шафонский, что даже сенатор качнул головой, как бы говоря: «Однако не очень! Все-таки начальник края».

– Не слыхал. Ну, да Бог с ней. Не до нее! – пробурчал Салтыков. – А что же она?.. Случилось что с ней?.. Померла?..

– Она уезжает из Москвы! – шутил злобно доктор.

– Тоже уезжает! Вот видите!.. Совсем небось…

– Совсем! Больше не вернется. Если б даже и захотела… За это я отвечаю! – обернулся Шафонский к сенатору. – Я знаю мудрое сердце великой монархини нашей и знаю часто вперед, чего от нее ждать!

Салтыков поднял голову на доктора, поднял брови, и как будто что-то новое, неожиданное мелькнуло в голове его. Еще мгновение, и старческий мозг сообразил бы все, понял бы и намек, и угрозу, и опасность… Но в кабинет ворвался его Фединька.

– Петр Семеныч! В канцелярии два писца… – завопил адъютант и вдруг обернулся к Шафонскому. – Вы вот, доктор, поглядите… Уж и впрямь, не чума ли?

В одно мгновение в кабинете не осталось никого, Салтыков почти убежал в свою спальню и, расспрашивая своего Фединьку, начал одеваться в дорогу. Еропкин поехал в сенат заявить об отъезде начальника и сделать совещание. Шафонский быстро пошел в канцелярию и нашел за одним столом двух писцов… Один был бледен и жаловался на колику, просился домой. Другой был мертвецки пьян и едва вертел языком.

– Ты с ним живешь? – спросил доктор первого.

– С ним-с.

– Вместе ходите в должность?

– Вместе-с!

– И сегодня вместе завернули по дороге… То-то…

– Эдакий народец! – воскликнул «мастер» Иван Егорыч, все понявший. – А ведь как нас напугали! Хороши, голубчики. Пошли вон!..

А через три часа из Серпуховской заставы выезжала синяя, позолоченная карета фельдмаршала-графа и генерал-губернатора.

– Ну, вот и выехали! Фединька! Достань, голубчик! – ласково сказал Салтыков. – В правом! В правом…

И адъютант полез рукой за табакеркой под дряхлого старика, героя, опоздавшего умереть вовремя.

Часть третья

I

Наступило первое мая. Ранняя весна уже давно унесла снег, и весенняя Москва, уже не укрытая глыбами снегов, предстала в своей обыкновенной весенней одежде, вся из конца в конец черно-зеленая. Где не было пустырей, огородов, садов с зеленью, там были неизменно грязь, лужи, топи и трясины.

Апрель месяц в первопрестольной – время разлития рек: Москвы, Яузы и Неглинной – всегда проходил особенно тихо и мирно. Всякий сидел дома. Куда же сунуться, когда в нескольких шагах расстояния от дома можно утонуть? Даже такие барыни порхуньи и летуньи, как Марья Абрамовна Ромоданова, и те сидели дома.

Выедешь в тяжелом, четырехместном, на высоких рессорах экипаже, берлине или колымаге и, несмотря на тройной цуг лошадей, застрянешь где-нибудь на углу двух улиц, в трясине. Господ из экипажа гайдук или двое на спине вынесут на островок, затем соберут народ и кое-как через три-четыре часа вытянут колымагу, а путешественники, перепачкавшись, в грязных чулках и башмаках, вернутся домой. Даже самый записной пьяница сидел иногда трезвый, так как до иного кабака дойти – надобно три раза вплавь переправляться.

И вот весна московская, вследствие необходимости путешествовать по морю яко посуху, всегда была временем самым мирным и кротким.

На этот раз, однако, не было той же заповедной тишины. Весь апрель, несмотря на распутицу, прошел не совсем спокойно.

С тех пор, как доктор Ягельский был командирован на Суконный двор разузнать, какая завелась там хворость, и с тех пор, как собрался совет докторов, не сразу решившийся вымолвить слово чума, прошло полтора месяца.

Когда суконщики разбежались по Москве, и появились во всех улицах в качестве квартирантов, и разнесли с собою молву о чуме и ее самое на себе и в себе, в виде тряпья и в виде разных мелких хворостей, многие говорили о чуме. До безумия всякий испугался сразу и струхнул, но через несколько дней уже успокоился. Первый громовой удар заставил перекреститься, но удар стих, и нельзя же все стоять и все креститься.

И вот в ту минуту, когда многие начинали снова почти с недоверием относиться ко второй чуме на фабрике, как когда-то отнеслись к первой на Введенских горах, раздался другой оглушительный громовой удар, от которого, казалось, сотряслась вся Москва.

Фельдмаршал генерал-губернатор испугался и убежал!

Это известие облетело в один день всю первопрестольную, все боярские палаты, все домишки, все избушки. И как будто чума зависела от него, как будто она боялась присутствия Салтыкова, – москвичи перетрухнули не на живот, а на смерть. Если бы сказали, что все московские доктора и аптекари до единого убежали из города, то, конечно, никто бы не испугался, но бегство начальника всего края громовым ударом подействовало на жителей. Салтыков, которого простолюдин видал только изредка, в глубине большой кареты, блестящею в золоте и серебре, был, конечно, не тот Салтыков, не та развалина, которая даже сама не могла достать из кармана своей табакерки. Несколько дней прошло в смятении. В Голичном ряду, на Варварке, в Кремле, на Разгуляе, у Сретенских ворот, у Сухаревой башни[46] собирались кучки, толпился народ, опрашивая всякого барина, толкуя о чудном известии, задавая вопросы друг другу,

– Кто же теперь начальством будет? Кто же теперь генерал-губернатором будет?

Какой-то остряк в Голичном ряду пустил в ход самую верную новость:

– Генерал-губернатора больше в Москве не будет, а будет теперь на впредбудущее время завсегда генерал-губернаторша.

– Баба! Во как ловко! Кто же она такая?

– А сама, стало быть, чума…

И многие головы поверили, многие языки разнесли по переулкам, что въехала в карете в Серпуховскую заставу сама чума и, расположившись в доме Салтыкова, будет теперь управлять Москвой.

Вскоре пошли уже слухи и толки о том, в чем она, матушка-чума, ходит. Кто говорил, в сарафане и кичке[47] на манер ярославских, а кто заверял:

– Как есть, родименькой, голая, ничего, тоись, на ней нету. Как мать родила.

В эти дни, когда обер-комендант Грузинский, полицеймейстер Бахметьев, преосвященный Амвросий не знали, к кому обратиться, у кого спросить совета, или разрешения, или приказания, сенаторы обращались за всем этим к своему товарищу, Петру Дмитричу Еропкину. Почему? Никто порядочно этого не знал, а менее всех сам Еропкин.

Когда-то в тот день, что графиня Марфа Семеновна вместе с своим Фединькой удрала из Москвы, Еропкин отправился в сенат и увещевал товарищей решить: что делать, что предпринять.

И вот среди поднявшейся сумятицы в домах и на улицах каждый говорил по всякому поводу:

– Надо Петру Дмитричу сказать! Надо у Петра Дмитрича спросить! Что скажет Петр Дмитрич!

Петр Дмитрич каждому отвечал:

– Да что же вы ко мне-то? Что вы у меня спрашиваете? Я-то тут что ж? Действуйте по своей обязанности, что вам долг повелевает.

Но, однако, перед тем, договорившись до подробностей с Шафонским, Петр Дмитрич невольно, незаметно для себя самого давал совет, давал приказ, распоряжался, и все исполнялось по его указанию. И только вечером, когда переставал народ осаждать его дом и кабинет, умный, прямодушный и скромный гражданин говорил своему новому приятелю, Афанасию Шафонскому, тихо и боязливо:

– Ну, голубчик, на вашей душе грех будет. Не ноне завтра придет мне из Питера такая нахлобучка, что в лепешку обратит. Все беды на меня свалят, скажут – я все напутал и чуму развел.

И вот однажды прискакал из Петербурга курьер, привез бумаги, указ сенату и всякого рода повеления и ордера. Одна из этих бумаг пришла по назначению к генерал-поручику и сенатору Еропкину. Петр Дмитрич прочел ее, едва устоял на ногах от волнения и заплакал.

Государыня всея России, монархиня, благодарила его за своевременное принятие мер, за честное исполнение долга гражданина и сенатора и утверждала его главным начальником Москвы, на место бежавшего начальника.

И Еропкин, самый скромный и тихий из всех московских сенаторов, «домосед и бирюк», как звали его многие барыни, стал вдруг сразу в одно утро начальником всего и всех.

И пора было. Когда Еропкин заменил убежавшего генерал-губернатора и боялся распоряжаться, новая, самодельная и самовластная генерал-губернаторша уже распоряжалась давно. Босая ли, голая или в сарафане с кичкой ходила по Москве, еще было не решено в народе, но в том, что она уже ходила, и ходила по всем улицам, не было сомнения.

Через несколько дней после назначения Еропкина у него уже была вновь составившаяся временная канцелярия из людей мало похожих на «мастера Ивана Егорыча» и других подьячих Салтыкова. Многие дворяне, умные, дельные, сидевшие по своим домам и не числившиеся на службе, поступали по собственной охоте в состав комиссии и канцелярии. В первые же дни явились к Еропкину: Кречетников, Ладыженский, Саблуков, Мамонов, граф Брюс, Загряжский, Волоцкой, князь Макулов, Сабакин, Лерхе и многие другие. В числе прочих явились проситься на временную службу молодой офицер, петербургский франт Матвей Воротынский, и морского корабельного флота лейтенант в отставке, Воробушкин. За ними появились сотни канцеляристов, писцов и протоколистов, находившихся тоже не у дел и не на службе, иные без гроша денег, другие совсем без хлеба. И все эти охотники, эта новая маленькая армия, собравшаяся по собственной воле воевать со вновь прибывшей в Москву матушкой генерал-губернаторшей, почему-то не походила совершенно на тех людей, что сидьмя сидели по десяти и двадцати лет по разным канцеляриям и отделениям города Москвы. Весь этот народ был бодрый, веселый, деятельный. Народ ласковый и честный. Просто срамной народ, совсем на начальство не похожий.

Москва разделилась на четырнадцать частей, и в каждой части был свой комиссар, избранный не за чин, не за звание, не за деньги, а выбранный из почетных людей. Скороспелый начальник края, Еропкин, сам выдумал и этот срам завел.

На многих улицах, во многих боярских налетах охали и ахали, руками разводили, судили, рядили, ругались и в азарт приходили.

– Подумайте только, матушка, – говорил один дворянин одной генеральше, – я не комиссар, бригадир Григорий Матвеич Воротынский не комиссар, а кто же? Всякая сволочь у нас в квартале, моряк какой-то Синицын или Воробейкин. Видал я его и допрежде, в конурке, на Ленивке живет. Теперь во всей нашей части комиссар и первый человек, и кланяйся ему. Вчера казачка дослал своего к нему в домишко разузнать, как его, бестию, зовут по имени и отчеству. Случись беда какая, соврешь, назовешь не так – съест, проходимец. Ну и узнал: зовут – Капитон Иваныч.

Вместе с разделением Москвы на участки было объявлено несколько строжайших указов. О всяком заболевшем в доме домохозяин обязан был тотчас давать знать в съезжий дом. Смотритель съезжего дома тотчас давал звать комиссару, и комиссар немедленно заявлял о том Еропкину, а начальник тотчас посылал в дом доктора. Больной, если он имел признаки заразы, отправлялся тотчас в Николо-Угрешский монастырь, а комнату его окуривали. Здоровые запирались в отдельную часть дома, и к этому дому приставлялся караул. В то же время, где захворавший вдруг умирал, дом считался зараженным, и точно так же к нему приставлялся часовой.

Но за полтора месяца времени таких извещений в полицию о заболевшем или об умершем было только два.

Так как вслед за фельдмаршалом многие дворяне последовали его примеру и выехали из Москвы с пожитками и людьми, то вокруг города были назначены караульные, рогатки и карантины.

Но на заставы к южным городам, как: Тула, Калуга, Рязань – обращалось мало внимания, на другие заставы, по дорогам, ведущим на север: в Тверь, Ярославль, Новгород и Петербург, было обращено, по приказанию свыше, наибольшее внимание. Если можно было без помехи проехать от Москвы до Харькова и до Астрахани, то невозможно было не только проехать, но и пробраться пешком во всем крае между Клином и Вышним Волочком. И матушка-чума не стала спорить, не пошла в Клин, в Тверь и в Новгород на Петербург; ей и без него было раздолье, можно было нагуляться вдоволь по всем другим городам российским. Но она и в эти города заглянула только мимоходом. Слишком много дела и забот было ей в одной Москве первопрестольной. Уж больно ее ласково приняли, всяк-то к себе в дом на все лады зазывал. Уж такие добродеи эти москвичи!

За весь апрель месяц матушка чума, однако, все еще скромничала, совестилась; шатаясь по Москве, она заходила больше в дырявые хижины да лачужки, а если заглядывала в богатые дома дворянские и купеческие, то водилась покуда не с господами, а только с их холопами.

Но был человек в Москве, который знал, что подойдет лето, жара, овощи, ягоды и квас вволю, и новая гостья перестанет скромничать, начнет шататься по городу еще более и начнет заглядывать во все дома, и к богатым, и к бедным, и к серому люду, и к боярам.

И этот человек, приятель начальника края, первый открывший и назвавший чуму – чумой, не дремал, действовал. Но в то же время он видел уже ясно на деле, что если за него наука, а равно и новый начальник края, Еропкин, с помощниками, то против него все остальные и все остальное – и народ, и обычаи, и лето, и три великие коня российские: «авось», «небось» и «бог милостив», на которых уже тысячу лет катит во вою ивановскую в тележке об трех колесах матушка Русь православная!..

II

Бригадир Воротынский после неожиданного побега Ули безумствовал целую неделю, потом еще неделю гневался и выходил из себя, а затем, наконец, понемногу и поневоле успокоился. Делать было нечего, и приходилось мириться с досадным и глупым происшествием.

Аксинья, полюбившая Улю во время ее краткого пребывания в доме, старалась всячески после ее побега успокоить Григория Матвеича и убедить, бросив все поиски, оставить девушку в покое.

– Насильно мил не будешь, – полушутя, полусерьезно повторяла Аксинья. – Что ж, я-то вам надоела, что ли? Ведь это даже и обидно, что вы скучаете по девушке, которую порядком и не видели.

– Да, я знаю, – досадливо отвечал бригадир, – ты радехонька, тебе это на руку, ревнуешь сдуру.

– А что же, если и ревную? Вестимо, оно обидно. Небось я бы убежала, так вы бы этак не печалились.

Бригадир беспокойно поглядел в лицо женщины.

– Ты бы убежала… Ну, нет, я бы тебя на дне морском нашел и убил бы собственными руками. Вот этим ружьем французским, что на стене висит. Да ты и не убежишь.

– Да коли будете так скучать по Ульяне, то я на смех уйду, – шутила Аксинья.

Разговоры об Уле повторялись очень часто. Даже о сыном заговаривал бригадир об убежавшей девушке, но Матвей всегда прекращал эти беседы словами:

– А черт с ней совсем! Вот любопытная беседа, пора об ней и думать забыть.

За все это время молодой Воротынский снова бывал постоянно в доме Колховских, проводил у них целые дни, обедал и ужинал, и так как у него не было там сверстника или товарища, за исключением идиота, то в городе уже давно решили, что молодой сын «дюжинного» бригадира – принятый, но еще не объявленный жених княжны.

Между тем положение молодого Воротынского в доме Колховских сильно изменилось. Он менее ухаживал и любезничал с княжной, менее возился с идиотом, не писал стихов, не пел романсов и был в доме как свой человек.

В то же время он начал много ездить по всей Москве и по-прежнему, как бывало в Петербурге, ухаживал направо и налево, заводил интриги со всякой мало-мальски приглянувшейся ему фигуркой. При этом Матвей тратил не только очень много денег, но просто сорил червонцами.

Бригадир почти никуда не выезжал и за последнее время мало принимал гостей, в особенности после побега Ули он боялся, что всякий приезжий, зная эту историю, заговорит с ним, поставит его в глупое положение. Но наконец и до бригадира дошли слухи, очень странные, о сыне, тратящем большие деньги. Он сам видел, как Матвей покупал пропасть лошадей и как бригадирские конюшни, давно пустые, снова наполнялись великолепными рысаками всех мастей.

Наконец однажды Григорий Матвеич позвал сына к себе утром, сел на свой трон и постарался принять самый строгий и внушительный вид.

Матвей был позван двумя лакеями, которым бригадир приказал сказать:

– Очень-де нужно по важному делу переговорить.

Матвей явился, как всегда, беспечный, добрый, смеющийся.

– Что прикажете, батюшка? – вымолвил он, весело улыбаясь и разглядывая забавно-важную физиономию отца.

– Присядь и слушай. Дело важное.

– Небось об Уле, – усмехнулся Матвей.

– Полно, садись, – сердито проговорил бригадир.

Матвей уселся и подумал:

«Кой черт?»

– Ты мне сын или нет? – важно спросил бригадир, стараясь быть как можно величественнее.

– Сказывают – сын, а доподлинно не знаю. Вам лучше известно, – с легкой усмешкой отвечал Матвей.

– Не ломайся, а то выгоню! – стукнул палкой по полу Григорий Матвеич и рассердился совершенно искренно. – Ты мне родной сын, следовательно, должен отвечать прямо, открыто на все мои вопросы. Говори, откуда ты деньги достаешь?

Матвей пристально вгляделся в лицо отца, усмехнулся, хотел что-то ответить и замялся.

– Не лги, отвечай правду. Занимаешь? В долг берешь?

Матвей весело расхохотался.

– Чему заливаешься?

– Ах, батюшка! Да нечто можно этакое спрашивать? В долг берешь! Да какой же дурень мне даст?

– Ты, может быть, полагаешь, что я за тебя порукой буду? Что я заплачу? Так я, знай это…

Матвей еще веселей рассмеялся.

– Батюшка, всем известно, что у вас было большое достояние, а теперь его и в помине нет.

– Это вранье, мне лучше знать, что у меня есть. Не твое это дело отцовы деньги считать; заслужишь – твои будут, не заслужишь, все пойдет на сторону.

– А вы не гневайтесь, батюшка. Только я вам верно докладываю, что никакой шальной взаймы мне не даст, зная, что у меня нет ничего, кроме шпаги да кафтана, а у вас если и есть, то, стало быть, ваши собственные.

– Откуда же у тебя деньги?

– Мало ли откуда, – повел плечом Матвей, – достаю.

– Вестимо, не воруешь, а достаешь, да откуда? Ведь деньги-то большие, я вижу.

– Да, деньги, пожалуй, что и большие, – небрежно проговорил Матвей, как бы прихвастнув.

На страницу:
25 из 49