bannerbanner
Петербургский случай
Петербургский случайполная версия

Полная версия

Петербургский случай

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Впечатление, которое производит на людей Иван Николаевич собственной особой, было не лучше впечатления, производимого его квартирой. Вообще он имел угловатые, так называемые медвежьи манеры, сутулую спину, угрюмое, обросшее страшной растительностью лицо и черные глаза, с постоянным и крайним недовольством устремленные в землю.

Разговаривать с добрыми приятелями Иван Николаевич был тоже не особенный охотник. Рассматривая по своему обыкновению персть земную, он на все вопросы отсыпал лаконически: «да! нет! отвяжитесь!»

– Душечка! Померанчик! – подтрунивали над ним его департаментские сослуживцы. – Подари словечком, – я тебя за это в сахарные уста поцелую. Улыбнись, дитятко, покажи зубки. Ну же, показывай – не упрямься! Агу, голубчик, агунюшки!

– Полно вам потешать вашу дурость, – отрезывал Иван Николаевич. – Советую вам скрыть ее поскорее вот в эти бумаги, а то она слишком глаза мозолит порядочным людям. Право, так-то выгоднее будет для вашей неопытной юности.

– Припомните ваши слова, господин Померанцев, – стушевывался насмешник. – С вами по-товарищески пошутить хотели, а вы…

– Отвяжитесь! Я вам вовсе не товарищ, – не повышая и не понижая своего сердитого тягучего голоса, заканчивал Померанцев, и почему-то всегда выходило так, что после этого голоса во всем столе надолго воцарялись те минуты безмолвия и даже как будто какой-то конфузливости, про которые люди говорят, что во время их пролетают тихие ангелы.

Только после долгого времени в какой-нибудь курительной комнате или в уединенном архиве возобновлялись прерванные подобными минутами разговоры:

– Чего это ты, братец, спустил этому скоту – Померанцеву? Как он тебя за простую шутку отделал? Струсил… Да я бы его на твоем месте…

– Да ну его ко всем чертям! Стану я со всяким дикарем связываться. Это дикарь какой-то, а не товарищ. Ни сам никуда не ходит, ни к себе не зовет. Слова по году не дождешься. Подсолить вот ему следует, чтобы он к медведям служить-то из департамента убирался…

Многоразличный пролетариат, присущий каждому петербургскому дому, в виде дворников и поддворников, приказчиков в мелочных лавочках и их подручных, часовых, стоящих около дома, и их подчасков, старых прачек, отбирающих у давальцев белье, и их молодых помощниц, зараженных неизлечимою страстью часто шататься по одиноким людям с многообещающими улыбками и с вопросами относительно того, «как сударю угодно будет, чтобы груди пущены были – плойкой или в аглицкий трахмал», – весь этот люд, говорю, злился на Ивана Николаевича гораздо более, чем злились на него его департаментские друзья.

К Ивану Николаевичу является рассыльный из квартала и, переминаясь у притолоки, докладывает:

– К вашему вашескобродию! Одиннадцатого сего месяца пожалуйте к господину надзирателю, – приказали просить.

– Зачем? – спрашивает Иван Николаевич, не глядя на докладчика.

– А по делу, ваше вашескобродие, живущей с вами по суседству солдатской вдовы – девки Христиньи Петровой с господином корнетом Сеноваловым.

– Я ничего не знаю.

– Па-аммилуйте, ваше васкобродие! – воодушевлялся солдатик. – Аны, то есть господин корнет, пришедчи, например, ночным временем в Христинину спальню, изволили избить там палашом какого-то француза. Ах! фамилию-то я забыл евойную, – дай бог памяти! Но только этот француз сам титулярный советник. Господину корнету так поступать не подобало, потому от эфтого от самого шум вышел – это что же всамделе будет такое? Ведь эфто хоть до кого…

– Ну, мне, друг, до этого дела нет.

– Но как нам, вашескобродие, приказ отдан, штобы, то есть, весь дом поголовно… Как же-с! Дознание будет-с… Без эфтого тоже ведь и господам начальникам невозможно-с…

– Некогда мне, братец! Отправляйся-ка с богом; а надзирателю я напишу.

– Счастливо оставаться! – откланивался солдат и, вышедши на лестницу, бормотал: – Вот сволочь-то, а еще барин! Хошь пятачок бы когда, хошь бы рюмку какую для смеху… Прямой пымаранец!

Рои дворников, жужжавшие по высокоторжественным дням свои «проздравления с праздничком, свои желания добрым господам доброго здоровья и всякого благополучия», – рои, сладко заливающиеся на тему на чаек бы с вашей милости-с, без малейшего внимания к их сладкогласности, были распугиваемы сердитой физиономией Ивана Николаевича и его басистою, отрывистою речью.

– Сколько раз я просил вас, господин старший дворник, – говорил Померанцев, – чтобы вы ко мне ходили не иначе, как первого числа за получением квартирных денег. Вот я перееду из вашего дома и скажу хозяину, что мне от вас покою никакого не было. Ведь вам за это нехорошо будет.

– Ах, ваше высокоблагородие! – защищался дворник с такой умильной улыбкой, которая совершенно обнажала его белые зубы с застрявшей в них вчерашней говядиной. – Ведь какие ноне дни-то-с, – сами изволите знать-с. Другие жильцы насупротив того, сударь… Возьмем теперича из купечества какие, так даже в большую амбицию входят, ежели, так будем говорить, от нашего брата проздравления не получат.

– Ну, я не обижусь. Я обижаюсь на то, когда меня без толку беспокоят.

– Просим прощенья, сударь! Не посетуйте, что, к примеру…

– До свиданья! До свиданья!

– Ах, бес! Ах, леший! – допевал хор свою песню уже на лестнице. – И для такого праздника… А? Ах! И искушенье нам только с этим дьяволом, – сичас умереть! Весь дом от его в смуту вошел…

Пятнадцатилетняя прачка Дуняша, над щеками которой, горевшими здоровьем и юностью, так любовно грохотала вся мастеровая и немастеровая молодежь целого дома, была поставлена в крайний тупик тою штукой, которую, по ее словам, удрал с нею энтот приказный повытчик-то…

– Визу я, милые мои, – картавя, как ребенок, и мило похлопывая пухлыми губками, рассказывала однажды Дуняша про эту штуку многочисленной публике, собравшейся под воротами, – визу я, сто он ходит скусный такой, один завсегда, и думаю: сто, мол, у всех у господ я бываю, со всеми знакома, – дай, мол, и к нему схозу, посмотлю, сто за человек такой, – и посла сдулу-то. Схватила платки его, какие у насей хозяйки в мытье были, – и плисла. Плисла и спласываю: почем вы, судаль, эти платки покупали?

– А он – лицемел эдакой – и говолит мне, – продолжала Дуняша, меняя в этом месте рассказа свой шепелявый, щебечущий голосок на грозный бас: – «А вам какое дело до этого, – закличал он на меня. – Как вам, говолит, не стыдно, такой молоденькой девочке, хвосты по всему дому тлепать? Ко мне не тлепите, а то к хозяйке сведу…» Ха, ха, ха! Вот билюк-то!

– Истинно, бирюк, – подхохатывала Дуняше приворотная компания. – Заместо того, чтобы с молодой барышней обойдтитца учливо, штобы, примером, в эфтаких-то статьях как кавалеру поступать подобает? Нет у тебя кофею, угощай чаем али другим каким ни на есть гостинцем…

– Ну это, брат, по человеку глядя, – перебил кто-то, вероятно, более знакомый с условиями, по которым как и кого принимать должно, – это, друг, тоже в эфтих разах и на года смотреть надоть…

– А я к чему? К ему – к подлецу – не какая-нибудь пришла, а девица в соку… Нет, брат, мы знаем… Тут не полштоф… Напротив тово, должон тут гостинец стоять, может, на всех столах. Так-то-ся! А он – подлец – пымаранец эдакой, – право, пымаранец, – эва куда морду-то загнул!..

Дуняша с громким хохотом лебезила уже перед другой группой.

– Ха, ха, ха! – заливалась она своим ребячьим смехом. – Я так-то смотлю на него и визу, сто он совсем полоумный… Как есть бесеный… Ха, ха, ха!

– Да из каких он у вас, черт проклятый?..

– Барышня! Орешков-с?..

– Слышно, быдто он, окаянный… по чернокнижию, што ли, какому…

– Поколно благдалю-с… Каленые? Смотлю, смотлю – визу: как есть полесымсись ума… Ха, ха, ха!

– Эва загнул! По чернокнижию…

– Сказывали… Нам што?..

– Нет! Ежели по-настоящему-то скажем, – вмешался в беседу какой-то лохматый старик с огромною седой бородою, нижняя половина которой была обрызгана зеленою краской, – выдет он тогда, ежели дело будем говорить, вон из каких…

Сказавши это, старик кивнул своей измятой шляпенкой по направлению к Варшавскому вокзалу – и ушел, продолжая покивывать на этот подозреваемый в чем-то пункт уже затылком своей шляпенки.

– Эге! ге! ге! – раздались вслед за стариком многозначащие междометия. – Тэк! Тэк! Тэк!.. Надо про эфто дело… Так! Так! Так!.. Нужно про эту историю-то… Нет! Эфто, брат, надоть куда следоваить.

– Ха, ха, ха! Нет, сто же? Я плисла… Глязу, глязу: как есть ведьма какая!.. В глазах полоумштво… Ха, ха, ха!

– Барышня! Послшс…с…с… – секретно шептал кто-то из расходившегося компанства, стараясь сделать так, чтобы шепот тот кто-нибудь не услышал.

Таким образом, никто ни ногой в квартиру Ивана Николаевича. Кухарка и парни, нанимаемые им для необходимой прислуги, обыкновенно приходили к нему через какую-нибудь неделю и с крайне обиженным выражением в нахмуренных лицах говорили:

– Пожалуйте, судырь, нам расчет.

– Что? – спрашивает изумленный сударь. – Зачем же расчет? Разве у меня работы много или пища плоха?

– Нет, судырь! Про это что говорить? Еды вволю. А только не приходится нам…

– Отчего не приходится?

– Да так! То есть, быдто, сударь, тятенька нам из деревни отписамши, што, дескать, быть тебе – сыну моему – на старости лет при мне… Для прокорму, надо полагать, ихнего занадобился.

– С богом, ежели так…

Вскорости после такого разговора какой-нибудь Иван стоял уже с своим скудным скарбом под воротами и оживленно рассказывал компанству, что такого идола, как оставленный барин, пройди весь божий свет, не найдешь.

– А-а, брат! – радовалось компанство. – Ведь мы сначала тебе еще говорили: не ходи! Что, друг, напоролся? Ха, ха, ха! Вон он у нас какой помаранчик-то! Пропек небойсь на порядках.

– Пр-ризнаюсь! – соглашался Иван с радостью человека, похищенного дружеской рукой из страшной бездны. – То есть такого изверга, такого Иуды-христопродавца… н-ну, брацы! Придет себе из присутствия из своего и, ровно ополумелый какой, так и сидит. Ни ты к нему с разговором, ни ты што… И сам тоже, глядя на него, сидишь в кухне без языка словно. А он, скорфиёнище, механику тебе какую-нибудь ввернет – и ведь все это у него с лаской такою выходит: ты бы, говорит, Иван, погулять пошел. Небойсь знакомые есть. Распалишься тогда на него еще пуще… Д-ды, ч-черрт ты эдакой, думаешь про себя. Д-да, дьявалл!.. Ну, братцы, вот она морда-то где антихристова!..

– Верно! Верно, друг! Говорили тебе с первого маху… Га-вар-рили!.. По дружбе услуживали…

– Н-ну, слава богу! Теперича хошь по крайности… Просим прощенья!

– Будьте здоровы! Всякого благополучия! В случае чего ежели оставьте свой адриц, потому у нас господа часто спрашивают… Хор-рошие господа спрашивают, не такие… Слава богу, довольно даже известны именитым господам…

У Ивана начиналась тогда выпивка с человеком, известным именитым господам; а Иван Николаевич по-прежнему оставался одиноким в своей одинокой квартире.

III

И вот эта-то молчаливая квартира знала все тайны Ивана Николаевича, которые исковеркали его жизнь и сделали из него мрачного нелюдима. Не раз ее безмолвные стены были свидетелями того, как человек, приюченный ими, во время бессонных ночей подолгу думал о чем-то и, всплескивая судорожно сжатыми руками, вскрикивал:

– Боже мой! Боже мой! За что же мне все это? Почему?

Никто не отзывался в пустынной квартире на эти полночные крики, за исключением часового маятника, чикавшего с досадным однообразием, да какой-то птички, трепыхавшей сонными крылышками в клетке, привешенной к потолку.

В ночной темноте, в которой, как говорится, хоть глаз выколи, Иван Николаевич как на ладони видел свою далекую родину, цветущую роскошными полями, лесами и реками, – и людей, утонувших в безысходной и совершенно невообразимой нищете. Вон они – эти хилые, вонючие избы, наполненные орущими детьми, которых старшие вместо хлеба кормят тукманками, вместо ласк ругают чертенятами, вместо свойственных всему живому стремлений поддерживать и воспитывать молодую жизнь желают ей скорой смерти. Тут же и его собственное детство, хилое, бесхлебное, исполненное ругательств, побой, паршей и всякого рода лихих болестей, при одном воспоминании о которых переворачивается все нутро человека, пережившего их.

Шире и шире развертываются воспоминания, – ясность представлений картин прошедшего доходит до осязательности: вот перед ним маленький сутулый ребенок, робкий до содрогания, болезненный до неудержимого желания упасть всей головенкой в колена вон той старушки, которая приютилась в углу комнаты около алебастровой тумбы.

Видит Иван Николаевич, как морщинистые руки старухи ласково гладят голову ребенка, примечает даже, что ребенку сделалось лучше от этого, потому что он успокоился и заснул; но руки всё продолжают гладить его, – и руки те, несмотря на непроницаемый комнатный мрак, так и сверкали в глазах Ивана Николаевича своею прозрачною белизною. Они были такие маленькие, высохшие, по их белому фону узорчато проходили синие, напруженные жилки…

Ребенок этот – он сам, Иван Николаевич Померанцев. Сознавши это, он почему-то засмеялся тихим таким смехом; но тем не менее смех этот довольно звучно прокатился по пустым, одичалым комнаткам. Ему показалось, что комнатки в это время покачали головами, как бы недоумевая, чему это он смеется.

– Как же мне не смеяться? – старается Иван Николаевич объяснить своему жилью причину смеха. – Ведь этот ребенок – я, а старуха – моя бабушка! Да! Она рассказывала мне о том, как Пугач Пензу брал, как его шайки города Ломов, Наровчат и Чембар разоряли.

Эта рекомендация и себя, и своей бабки не вывела, однако ж, квартиру из ее недоумения. Она выслушала рассказ с сердито и печально нахмуренными бровями. Иван Николаевич, как бы приметивши это, вдруг вскочил с дивана и скороговоркой проговорил:

– Нет, это, однако, уже бог знает что! С стенами стал разговаривать. Довольно! Уснем!

Долго и пристально сквозь шторку всматривался в по-меранцевскую спальню петербургский месяц своим холодным, сосредоточенным взглядом, и вот какая-то туча, вероятно, сжалившись над бессонными людьми, страдавшими от этого безучастного, неподвижного взгляда, закрыла собою месяц – и бессонные люди уснули; но в квартире Ивана Николаевича, к его ужасу, на том месте, где переливались месячные лучи, теперь стал отец его, сверкая воспаленными глазами…

А вон за дверной драпировкой спряталась его заплаканная мать. Отец кричит что-то насчет какого-то щенка, которого он должен кормить, и потом с скрежетом зубов дает клятву убить и щенка и тех, кто им наделил его…

С проклятиями отца смешивается старческий голос бабки. Она называет зятя злодеем и кровопийцей и выражает несомненную уверенность в том, что гром небесный рано или поздно непременно поразит его за такие богопротивные слова…

Истерический плач Ивана Николаевича прогнал эту галлюцинацию – и он уснул.

Во сне очень долгое время перед ним бесилось коростовое стадо разношерстных ребятишек, голодных и потому воровавших у всякого все, что только попадало под руку; беспризорных и потому по-зверски изодравшихся; без хороших, руководящих примеров и, следовательно, в самом детстве уже обреченных на гибель, как почти без исключения погибают все люди, не приспособляемые с ранних лет к правильным пониманиям и отношениям к жизненной действительности… Пронзительный звон колокольчика загонял это стадо в какие-то смрадные стойла, где большею частью ему говорились какие-то ни в одном слое общественной жизни не употребительные слова. Шипенье гибких двухаршинных розог, рев десятка детей, которых в разных стойлах полосовали ими, звон колокольчика и, наконец, ни от чего этого не прерывавшееся внушение тарабарской гибели сливались в один общий, исполненный самого варварского безобразия, гул и заставляли Ивана Николаевича, как одержимого горячкой, метаться на постели и кричать:

– Боже мой! Боже мой! Что же это за несчастные времена были? Сколько честного и даровитого сгублено ими?..

Болезненное личико сутулого ребенка опять выглянуло на него из этого омута, в котором, как бы в кипящем котле, безразлично варились плачущие дети, свистящие прутья и какие-то мифологические образины, то протяжно певшие: «Сл-ледующий! Приступим: Marci Tullii Ciceronis[5] orationum caput secundum[6]», то снисходившие до сладострастной скороговорки: «Так, так! Поджарь, поджарь кашку-то lictor![7][8] Хе, хе, хе! Не жалей казенненьких-то!.. Их целый воз в прошлую пятницу на базаре куплено. В такт действуй, подлец! Чик, чик, чок, чок! Зайди с другой стороны, чтобы ровнее шли… Я в-вас!..»

Пуще всех истязуют сутулого мальчика, потому что он, по меткому выражению одного из преподавателей татаромудрия, в одно и то же время составлял и красу и безобразие стойла. Красой он был потому, что лучше и легче других умел усвоить себе неусвоиваемое; безобразием – потому что в действительности был некрасив, болезнен и робок. Отсюда ироисходило то, что мальчишки насмерть заколачивали его из зависти к его красе, а татарщина терпеть его не могла потому, что была лишена всякой возможности представить вниманию гг. ревизоров стойла более представительного и красивого премьера.

С глубоким участием следит сонный Иван Николаевич за судьбой несчастного ребенка и даже, забывши, что это не кто другой, как он сам, говорит в бреду:

– Бедный! Бедный! С ним поступают точно так же, как со мной! Ах, как это похоже одно на другое! Нет! Подождите: я не дам погибнуть ему. Я вырву его из ваших лап!

И вот видится ему, что стойло, всегда смрадное, возможным образом прибрано: его грязный пол усыпан свежим сеном, промозглые стены выбелены; лохматые ребятишки выстрижены наголо, и прорехи на их рванье кое-как стянуты толстыми, суровыми нитками. В притихшем стойле уныло звучит болезненный голосок сутулого мальчика, не без некоторого самодовольствия рассказывавший, как когда-то какой-то illustrissimus dux[9] наголову расколотил целую тьму каких-то paganissimos[10].

С чувством, с толком, с расстановкой и, кроме того, с любовью к изученному делу мальчуган передает в назидание своих сверстников все те симпатии, которые доблестный дееписатель выражает к illustrissimus'у, и равномерно все глубокое отвращение к этой расколоченной ими в пух и прах сволочи – paganissimus'ам.

– И нас, и нас так же и тому же учили, – восклицает во сне Иван Николаевич, словно бы обрадовавшись тождеству образования в разные времена. – Мальчик! Мальчик! – громко кричит он, как бы окликая кого-то, находящегося от него на большом расстоянии. – Брось эту глупую книжонку, мальчик! Изорви ее. Не слушай их. Не учись восторгаться грабежом и убийством победителей, учись любить и помогать побежденным. Ах, злодеи! Испортят они у меня ребенка. Не слышит меня, бедное дитя…

И в действительности, ребенок не мог услышать звавшего голоса, потому что все его внимание было окончательно задавлено последними наставлениями, имевшими целью еще более усилить его познания в татаромудрии. Это был последний муштр, которым муштровали мальчика в стойле, и когда он окончился, Иван Николаевич видел, как сутулый мальчик из ушата, стоявшего на дворе стойла, умывал лицо, раскровавленное нетерпеливой руководительскою дланию, как он заботливо прятал за пазуху какую-то книжку, как переходил отвратительный мостишко, перекинутый через великолепную реку. Потом мальчик потянул в гору по бесконечно длинной дороге, обсаженной двойным рядом густых ветел и залитой дивным сиянием солнца. Иногда он останавливался, вынимал из-за пазухи книгу и с видимою радостью принимался читать ее заглавный лист, на котором было написано следующее: за благонравие и отличные успехи в науках ученику такого-то стойла… и проч.

Вот уже виднеется один только картузишко ребенка с разорванным пополам козырьком. Ивану Николаевичу кажется, что картузишко этот плавает на поверхности хлебного моря, как на настоящей реке остается и долго плавает шапка человека, который спрятался на тенистом речном дне вместе с своим смертельным горем…

Нет более сутулого ребенка! Всего его схоронила эта пустыня, ласковая и величавая.

– Это он домой пошел на вакацию! – шепчет Иван Николаевич. – Ах! Как там хорошо теперь!..

IV

А между тем к двери, обитой черной клеенкой, нет-нет да и толкнется какое-нибудь лицо. Приходила вечно сердитая прачка с тяжелой корзиной на голове и с длинной рыжеватой эспаньолкой, властительно рассевшейся на левой щеке. Позвонивши несколько раз нетерпеливой рукой мастерового человека, дорожащего временем, она находчиво посмотрела в замочную скважину и, когда увидала, что в ней нет ключа, тотчас же принялась спускаться с лестницы, пыхтя под тяжестью своей ноши и бормоча себе под нос, что «ишь-де, с коих пор шуты со двора уносят! Придется ужо из девушек кого-нибудь спосылать к нему. К этому не опасно, – не дозволит заболтаться, медведем лесным глядит…»

Приходил почтальон в разбитых сапогах и в отрепанном сюртучишке, весь пропитанный первейшим полугарным запахом. Он очень долго звонил с такою энергией, с какою звонят у своих собственных квартир только самые нетерпеливые хозяева. Ни до чего не дозвонившись, он стремительно сбежал под ворота и спросил у рыжеватого дворника, мирно созерцавшего, под влиянием только что огорошенной на даровщину косушки, бурное течение петербургской жизни:

– Што у вас нумер тридцать седьмой поколел, што ли?

– А што?

– Звонил, звонил…

Дворник отвернулся от почтальона, не удостоив его ни малейшим ответом.

– Што же ты, леший, ничего не говоришь? Дома нет, што ли?

– Мы об эфтим неизвестны. Мало ль у нас всякого народу живет? Углядишь за ними – как же!

– Так вот возьми письмо.

– Ну, это дело не наше – за всякого по три копейки платить.

«Мы тебя пропекем, пымаранец, – думает дворник после ухода почтальона, по-мышачьи проворно юркнувшего вместе с письмами в ближайший погребок. – Мы тебе дадим письма!»

– Эй, друг! Послушай-ка! – спрашивает дворника какой-то господин, не сходя с извозчичьих дрожек. – Что, Иван Николаевич Померанцев дома?

– Толички сичас вышедчи, ваше высокоблагородие! – отвечал дворник, держа на отлете снятую шапку. – Вот толички что перед вашим приездом взяли извозчика и в эфту-то вот самую сторону и натрафили.

– Мы тебе удружим! – повторял дворник тихомолком, самолично взбираясь к Ивану Николаевичу с огромной вязанкой дров. – Мы тебе покажем коку с соком.

И на его звонки не отперлась неприветливая дверь, ревниво охранявшая своего хозяина с его думами и видениями.

– И когда его черти унесли только? – недоумевал дворник, сбрасывая дрова у дверей. – Кажись, все время у ворот сидел, а не видел. Ну да ничего! Подбирай покамест дрова-то, пымаранец! Паг-гади! Мы тебе удружим…

– Вам кого угодно? – спрашивал он уже на дворе бравого, седого шеврониста[11], видимо, отыскивавшего чью-то квартиру.

– Господина чиновника Померанцева, – отвечает ундер. – От господина экзекутора[12] из департамента прислан, чтобы, то есть, изволили они явиться на место своей службы. Который уж день ни сами не являются, ни репортички не шлют. Это што же будет такое?

– Да их уж кое место дома нет, – докладывает дворник. – Многие спрашивали – не вы одни. Да ведь где ж их найдешь? Онамедни еще в двух колясках укатили куда-то, надо так полагать, што за город… Барышни, эт-та, при их… товарищи… Што вина с собой понаклали, што всякой всячины, – страсть!..

– Что же это? Значит, тово?.. – осведомляется ундер, знаменательно пощелкивая себя по тугому воротнику. – Бывает сюда-то?

– Быв-ваит? – удивился дворник. – Да кажинный божий день… То есть такие гулянки, хоть бы графу какому!.. То просители, то мало ли кто… Основой снуют… И сколько нам хлопот с этим господином, б-беда! То и дело в фартал из-за нево… Онамедни, этта, двух девиц р-резь по шшокам!.. Блаородных – не каких-нибудь… Так-тось! Бе-ед-довый, умереть на месте!

– Гм! – кашлянул ундер. – Так нет дома?

– Ни б-боже мой…

– А где тут у вас позабористее? Ходишь-ходишь за ними, сбираешь-сбираешь их, совсем с ног собьешься.

– Позабористее? Вот насупротив! Добегем на минутную. Я кстати с вами, господин кавалер, за компанию. У меня, признаться, ноне тоже поясница што-то… Поигрывает быдто… А заведеньице у нас, прямо сказать, хоть бы гыспадам афицерам гулять… Не замараются, – верьте слову…

– Нам все единственно, – сказал ундер, уже на шагу к рекомендованному заведеньицу. – Привыкши ко всяким… В тридцать-то восемь годов… Д-да! Привыкнешь ко всяким, друг!.. Нюхаешь? Сам тер… На березовой золе…

– Больше трубку… А впрочем, потребляем скуки для ради! Ч-чх-хи! О, да какой лютой, волк его зарежь! Так в слезы и вдарил!

– Хе, хе, хе! – засмеялся ундер. – Вдарит как есть! Привычных-то вон какие ежели, так и то… Страсть! Крестются иные… Это, говорят, черт, а не табак! Хе, хе, хе!

Ничего этого не видит и не слышит Иван Николаевич, потому что он снова увидал своего сутулого мальчика, который уже теперь не мальчик, а взрослый юноша, с задумчивым, сосредоточенным взглядом. Как большая часть юношей, он ведет свой дневник – и Иван Николаевич читает этот дневник с самым пожирающим любопытством.

На страницу:
2 из 5