
Полная версия
Под шум вьюги
Обжились… Глушь такая, что боже упаси!.. Город – двести верст… Село от села – сто… Поселок – пятьдесят!.. Жить то способно, вольно… Лесу – сколько хочешь, рыбы – тьма… Всего вволю!.. Я уж подумывал сына вызвать туда…
– Что же, вызвал? – спросил я.
– Случай такой подошел, я вот тебе расскажу… Сошелся я там с начетчиком одним, тоже сосланный был… Ума – палата!.. Век я его не забуду…
Андреян Семеныч слегка задумался и вздохнул. Старуха подошла к столу и сняла пальцами нагоревший светилень.
– Это ты про Самсон Гаврилыча? – спросила она.
– Про него… Эх, душа был человек!.. Ну, вот он-то и отсоветовал мне сына выписывать… «Скорей всего, говорит, вам прощенье выйдет… Человек ты денежный, тебе везде будет хорошо, а пуще того в своих местах… А тут жить-то пожалуй, и вольно, только тоска тебя задушит: человек ты пришлый, своих местов ни в жисть не забудешь…» Послушался я его. И только с той поры одолела меня тоска: все дожидаюсь, скоро ли отпустят в Расею… Не найду никак места, да и шабаш!.. А тут старуха скучает, – кропчится… Что ты будешь делать!.. Так я у этого начетчика и дневал и ночевал… Заберусь, бывало, к нему… Хата, это, чистая, белая… сядем и ну толковать. Сначала по хозяйству: как помол, как что… а там уж и по-душевному… Заскучаю я станет читать мне, – читал он страсть как внятно, вразумительно… И все больше одно место читал, – от тоски, говаривал, помогает… Вон оно у меня замечено, сын-то маленько грамотен…
Андреян Семеныч кивнул на божницу.
Я взял книгу, лежавшую там, и развернул: то было евангелие.
– Ну, прожили мы там четыре года… Воротили нас… Пришли мы уж сюда, на «Сухопутку»… Вижу, малый женился, ребятенками обзавелся, обстроился как след, все в порядке… Я тоже принес маленько деньжонок: скопил в Томской да и родительские еще оставались… Ну, вот и живем, пока бог грехам терпит.
Андреян Семеныч ласково взглянул на меня и усмехнулся; ему, видимо, нравилось мое напряженное внимание и мое сочувствие.
– А что, дядя Андреян, – послышался с печки голос Григория, – земли там довольно, вволю, в Томской-то?
– Куда еще больше! И земли и лесу.
– Эх, кабы жена не хворала да деньжонок на дорогу, – ушел бы туда!..
Андреян Семеныч задумался.
– «Сладки гусиные лапки!» – «А ты их едал?» – «Я-то не едал, да мой дядя видал, как наш барин едал!» – сбалагурил он, усмехаясь. – Эх, Григорий, без денег да без силы и там пропадешь!.. Поставь плотника без топора, срубит он те избу-то?.. А в Томской такие места: тут рупь нужно там пятью не обойдешься… Тут ты один вот, хоть плохо, да все копаешься, а там впору с семьей, не то одному… Кабы сообча с кем, ну так… Да и то! Андреян Семеныч махнул рукою. – Вон тамлыцкие – вконец разорились… Туда уж еле дошли, а оттуда всю дорогу побирались… И тут-то все распродали, не знать, как и быть теперь…
– Отчего же это? – полюбопытствовал я.
– С дуру-ума. Броду не спросились, – в воду полезли… Уж если переселяться, так надо умеючи: сперва ходока послать надежного, место облюбовать да закрепить его как ни на есть, може оно казенное аль хрестьянское… Ну, опосля на это место-то дворов пяток справить, ну, а там уж и можно… Зря-то ничего не делается, милый ты мой…
Все мы молчали. Сверчок трещал где-то за печкою. Со двора слабо доносился шум ветра…
Я взглянул на часы: было десять. Григорий все уговаривал ехать, – он, кажется, боялся за свои два целковых, – на том и порешили.
Хозяин от денег отказался: «Може, я когда заеду к тебе, – авось обогреешь», – сказал он мне, добродушно усмехаясь. «Аль, може, неловко мужика-то в гости?» – добавил он, уже смеясь. Я, разумеется, принялся разуверять его и на прощанье крепко пожал ему руку. Руку он мне подал неловко, и удивился, когда я крепко сжал ее: по его мнению, это было «лишнее».
Мы выехали. Около дворов как будто стихло, но это объяснилось переменою ветра: когда проехали дворики и выехали в поле, там несла страшная вьюга… Ворочаться назад не хотелось, да к тому же думалось, что за три версты можно ощупью добраться.
Сначала все шло хорошо. Попали на дорогу, хотя и полузанесенную, но все-таки отличавшуюся твердостью от рыхлого поля. Отдохнувшие лошади, похрапывая, бодро шли навстречу ветру.
Проехали с версту.
Мне показалось, что под санями не прежняя ровная дорога; я не счел нужным заметить это Якову, предполагая, что могла попасться какая-нибудь случайная поверхность. Григорий едва заметным пятном виднелся впереди.
Сани сильно затолкало. «Что это?» – крикнул я Якову; тот нагнулся с облучка и всмотрелся: оказался вспаханный косогор, с которого почти весь снег снесло ветром. Подъехал Григорий.
– Как быть? – Сбились…
– Вижу, что сбились. Как полагаешь – далеко от двориков отъехали?
– Да, думается, версты две…
– Куда ж теперь ехать?
– Надо попытать вбок ветру, – должно, прямо попадем.
– Ну, ступай вбок ветру.
А вьюга, как бы сердясь за непрошенное соседство, завывает все резче и резче, и целыми тучами валит снег на сани…
Въехали на какие-то жнива: снег лошадям выше колена. Пристяжные пугливо жмутся к оглоблям, колокольчики как-то жалобно перезванивают. Поехали шагом, чтобы вконец не изморить лошадей. Едем час, другой… – нет и признаков жилья, а давно бы пора.
– Где же Григорий?
– Да он впереди все ехал… Не видать что-то… – Ну-ка, остановись.
Лошади, после легкого усилия со стороны Якова, стали как вкопанные; пристяжные сиротливо понурили головы… Григория нет.
– Покричи-ка, Яков.
– Гри-го-рий! – выработывает мой возница охрипшим басом.
– Гри-го-рий! – подсобляю я ему.
Нет отзыва. Звук наших голосов замер, как в склепе. Только вьюга порывисто гудела в ответ и несла все новые и новые горы снега. Около саней образовался сугроб.
Невольная дрожь проняла меня… Какая-то смутная тоска ложилась на душу… Понемногу закрадывалась мысль об опасности серьезной…
Буря несла какими-то прихотливыми порывами: то завоет, застонет, закружится, – то стихнет. Чудилось что-то дико-осмысленное в этой игре с человеческой жизнью, в этой забаве кошки с мышкой.
Вот она сразу стихла: чуть слышно голосит ветерок, взвевая маленькие облачка снега. Но сверху, с туманных, тяжелых туч снег падает и падает… Казалось, не будет конца ему… И полость, и шуба моя, и армяк Якова – все завалено… А снег все падает и падает… Какое-то мучительное чувство, чувство постепенной отчуждаемости от жизни овладело мною при виде этих беспрерывно падающих мириад крутящихся снежинок, при виде все возвышающихся час от часу сугробов вокруг саней и лошадей.
– Двинь лошадей, Яков, – засыплет!.. Лошадей погнали; они рванулись и стали… Колокольчики жалобно и глухо звякнули…
Пробую закурить сигару – спички тухнут: отсырели.
– Гри-го-рий? – взывает Яков с тоскою в голосе.
Нет ответа… Снег падает и падает… Я начал немного зябнуть… Яков, по колено в снегу, ходил около лошадей и раздражительно оправлял сбрую; изредка крупная ругань выдавала его душевное настроение.
Тьма висела над полем. Не та черная, осенняя тьма, про которую говорят «хоть глаз выколи», а серая, туманная… Темные предметы резко обозначались в этой тьме…
Понесла опять вьюга, свирепая, дикая… Поле снова застонало. Лошади прозябли и, без всякого понукания, двинулись. Яков пошел позади… Колокольчики, от настывшего на них снега, издавали какие-то деревянные звуки.
Григория след простыл… Мне невольно вспомнились его детишки мал-мала меньше, хворая жена… «Поехал ли бы он провожать меня, если бы у него были в кармане эти несчастные два рубля?» – подумал я. «А тебя-то куда черт нес?» – помимо моей воли встал неутешительный вопрос. «Кто тебе дал право рисковать жизнью людей?..» – «Два рубля дали мне это право…» – как-то сам собою сказался иронический ответ, и больно стало на душе…
Спускаемся куда-то под гору… Ниже, ниже и, наконец, погружаемся в сугроб… Лошади стали. Приходилось вылезать из саней; делаю попытку – по пояс!.. Снег в калошах, снег за сапогами…
После дружных усилий и энергичных понуканий лошади вывезли из сугроба порожние сани… Мы сели в них, на этот раз рядом и плотно до невозможности. Холодная бешено воющая мгла окружала нас… Снег на ногах у меня таял, дрожь охватывала все тело.
А Григорий все на уме… Я опять призываю его надорванным голосом: «А-э-й!» – слышится не то смутное эхо моего возгласа, не то завыванье вьюги… Еще раз кричу – ни звука…
Мною овладевает какая-то апатия: как будто ко сну клонит, но я не сплю… Яков сосредоточенно молчит, и только что-то изредка шепчет… Должно быть, нещадно ругает и меня, и вьюгу, и все… А может, и не ругается, а вспоминает что? Может, мать свою вспоминает, суетливую, словоохотливую старушку? Или свою незатейливую крестьянскую обстановку, с ее рабочими буднями, с ее праздниками «на улице», где до ранней зорюшки тянется то тоскливая, то ухарская песня, слышится топот трепака, треньканье балалайки, звонкий хохот девок и молодиц… Может, и возлюбленную какую вспомнил, с черной соболиной бровью, с высокою, крепкой грудью, с любовными речами где-нибудь в душистом коноплянике или у плота на берегу широкой тихой речки, в которой ярко отражается жаркое летнее солнышко?.. Кто его знает…
Все холоднее становится телу…
Я высоко приподнял бобровый воротник моей шубы и накрылся им совсем, с лицом. Отрадное чувство теплоты охватило меня. На миг я вполне отдался этому чувству, – как будто вьюга не ревела, снег не падал тучами с неба… Крепкая ругань Якова вывела меня из этого полубессознательного состояния… «А ведь замерзнем», – промелькнуло в голове… Жгучая тоска по жизни охватила меня… Жизнь эта казалась такой полной, такой осмысленной… Все ее горе, все ее невзгоды отступали в какую-то недосягаемую даль…
Воспоминания, одно другого заманчивей, зароились в голове… То вспомнится далекое детство… Яркая зелень муравы на лужайке… Звонкие голоса детей, играющих на той лужайке… Залитый белыми пахучими цветами вишенник в саду… Веселый птичий гам в далекой роще, – там, за садом… Тихая река, поросшая коблами и зеленым камышом; за рекой – поемные луга с бесчисленными, блестящими как зеркало, озерами, необъятная даль, подернутая сизым туманом, и над всем этим привольем – чудно сверкающее майское солнышко…
– Ну! окаянные, – остановились! – сердито кричит Яков на лошадей, и сани порывисто ныряют из сугроба… Воротник мой распахивается, и холодный снег летит в лицо… Я снова старательно закрываю его, снова нагреваюсь дыханием, и снова заманчивое прошлое встает предо мною…
Встает хуторок, затерянный в глуши. Безграничная степь кругом того хуторка. Далекие курганы, темными очертаниями пестрящие горизонт, и над всем этим простором – горячее синее небо и глубокая, невозмутимая тишь… А то покосы вспомнятся… Темные пятна бесчисленных копен, разбросанных по зеленому простору… Величавые стога… июньские темные ночи… Огоньки у косарей… стройные песни… далекий отзвук лошадиного ржания… перекликанье перепелов в нескошенной траве, и глубокое-глубокое небо с ярко горящими звездами…
Как бы хорошо улететь и остаться там – в этой чудной стране былых впечатлений, былых радостей!..
Холодно… Я еще крепче прижимаю воротник к лицу и усиленно дышу… На мгновение опять становится тепло, и опять встает далекое прошлое… Над степью горит заря в полнеба… Вдали замирает тоскливая песня… воздух полон ароматом подкошенной травы… У студеного колодезя в ложбинке стоит она, моя первая любовь, – Дуня… Любовно и пытливо смотрят ее серые глаза из-под темных длинных ресниц… Отблеск зари весело сверкает в тех глазах… Смуглый, здоровый румянец покрывает щеки… высокая грудь трепетно волнуется под туго стянутой завеской… грубая, рабочая рука крепко и застенчиво жмет мою руку… «Аль ты меня любишь?» – порывисто шепчет она, наклоняясь к моему лицу… «Люблю, моя дорогая красавица…» Горячие губы обжигают меня… Мои руки крепко сжимают трепещущий стан… до боли крепко… А песня снова тоскливо дрожит где-то вдалеке, вызывая глухой, едва слышный отзвук…
Где-то она теперь, эта Дуня?.. Работает ли, и день и ночь не разгибая спины, обшивая и мужа и детей, поспевая и на жнитво в поле, и на молотьбу в риге, и на поденную работу к купцу иль к барину?.. Надорвала ли она свои молодые силы на этой ежедневной, ежечасной работе, и сгинула ль ее девичья красота, и здоровый, смуглый румянец заменился зеленоватой бледностью, а высокая, крепкая грудь высохла как щепка, или вынес все невзгоды железный организм, и она по-прежнему бойкая, статная, красивая?..
А холод уж пронизывал меня насквозь… Тело дрожало и ежилось под сырым платьем. Воротник, на несколько минут согревший меня, не помогал уже… Я отворотил его от лица.
Вьюга опять немного стихла. Яков покрикивал на лошадей. На сероватом фоне волнующегося снега показался лес, дремучий-предремучий…
– Яков, сходи-ка, что за лес, – не сад ли панкратовский?
Яков идет… Я с лихорадочным нетерпением всматриваюсь в его удаляющуюся фигуру.
– Это бурьян!.. – чуть слышно доносится до меня его крик. – Должно межа аль залоги…
– Марево, – как-то сосредоточенно выговариваю я… Какая-то разнеживающая усталость овладевает мною… В голове – хаос… требуется сильное напряжение воли, чтобы связать этот хаос, чтобы выработать, выдавить из него какую-либо разумную мысль… Этой способности к напряжению не оказывается…
– А-э-й! – слышится из мглы, на этот раз явственно и громко.
– Гри-го-рий! – кричим мы в два голоса.
Впереди что-то зачернело.
– Ты, Григорий?
– Эй, добрые люди!..
К самым саням нашим подъехала заиндевевшая, лохматая лошаденка; на розвальнях, в которые она была впряжена, белелась какая-то безобразная масса. Из саней вылез тулуп и подошел к нам; снял шапку.
– Здравствуйте… Откелева будете?
– Здорово… Блудим вот… с Малой Березовки… Ты чей?
– Будиловский… Ехал на станцию, тоже сбился…
– Куда держать, как думаешь?
– Держать беспременно на ветер надоть: тут неподалеку либо Тамлык, либо Красноярье должно быть.
– Ну, едем вместе!
– Теперича, знамо, вместе. Авось бог милостив…
Тронулись. Лошаденка, фыркая, шла за нашими санями. Меня клонило ко сну. Желая во что бы то ни стало избавиться от него, я решительным движением руки совсем отворотил воротник… Снег бросился мне в лицо; щеки защипало… Теплое дыханье лошаденки коснулось моей шеи и полилось отрадной струею по спине…
Протяжный гул едва слышно раздался из мглы… Вот еще…
– Это колокол! – радостно вскрикнул Яков и ударил по лошадям.
Поехали на гул. Он становился все ближе и ближе, все слышней и слышней… Лошади, словно почуяв близость жилья, бодро стали переступать по сугробам… Под санями почудилось что-то твердое… Попалась наклоненная ветром растрепанная соломенная вешка… Мы выехали на дорогу. Сонливость мою как рукой сняло…
Скоро черными пятнами показались избы. Колокол все гудел и гудел… Темный высокий силуэт церкви показался перед нами; чуть-чуть сверкнул огонек около нее. Мы направили лошадей к этому огоньку, – оказалась сторожка.
Перезябший, занесенный с ног до головы снегом, я бросился из саней в эту сторожку. Блок на двери пронзительно заскрипел…
С печи свесились чьи-то ноги в лаптях, а потом выглянула оттуда и вся фигура…
– Григорий! Ты тут?..
Обрадованный Григорий соскочил с печи и принялся разоблачать меня.
– Ну, слава богу… Так и думал – замерзли, – торопливо говорил он. Полезайте на печку скорей…
– Да ты-то как сюда попал?
– Плутал, плутал, да и заехал сюда… Я уж тут давишь… тоже насилу отогрелся…
– Это Красноярье?
– Какое там Красноярье – это аж Малый Яблонец!
Я удивился: от Калинкиных двориков до Яблонца считалось пятнадцать верст…
Старые маленькие часы, шипя и как-то захлебываясь, пробили четыре.
«Шесть часов под вьюгой», – подумал я и полез на печь.
Скоро вошел и Яков с новыми спутниками. Их было двое – старик и мальчик. Лошадей поставили под дровяной навес около сторожки. Пришел и сторож, отставной солдат-преображенец, хромой и седой, но еще свежий старик. Он объяснил, что Григорий разбудил его в два часа, рассказал в чем дело, и он сейчас же отправился звонить в колокол, по опыту зная, какое это хорошее пособие для заблудившихся в степи во время вьюги.
Все обошлось благополучно. Никто из нас даже и носа не обморозил, вероятно благодаря тому, что с самых двориков дул талый, полуденный ветер и стало опять морозить уж недалеко от Яблонца.
Измученный впечатлениями адской ночи и пригретый теплой печью, я задремал…
Спал я немного: сдержанный говор разбудил меня. Я открыл глаза. Керосиновая лампочка без стекла коптила потолок, разливая темно-багровый, мигающий свет. Часы проворно тикали; где-то мурлыкала кошка; кто-то пронзительно храпел…
Говор слышался с палатей.
– Стало быть, ты, таперича, ходоком будешь от обчествa? – задавал вопрос сиплый баритон, очевидно принадлежавший сторожу.
– Ходок, ходок, братик ты мой, это ты верно… – отвечал ему добродушнейший голос с какой-то тягучей, плавной интонацией.
– Куда ж ты, таперича, примерно сказать, бредешь?
– А бреду я, братик ты мой, в Томскую, – для осмотра, значит…
– Это, к примеру, насчет новых местов?
– Да, да. Мир препоручил на мою волю: осмотреть, разузнать: как земли, как что…
– Вы что ж, стало быть, целым селом норовите туда?
– Что ж поделаешь… – вздохнул ходок, – уж больно житья не стало… Никаких волей тебе нетути… Так и порешили – идти всем миром…
– Велико ваше село-то?
– Да душ около пятисот наберется.
Сторож глубокомысленно засвистал.
– Кто же вас пустит-то?
– Как не пустить… Ты сам посуди, братик ты мой, теперь вот почитай все село без хлебушка сидит… В кажинной избе хворый, либо два… На погост то и знай таскают… А с чего? – с голодухи… Подати еще за первую половину, за осеннюю, не внесёны, а тут уж за другую гонят… Что ж… поневоле уйдешь куда глаза глядят, не токмa в Томскую…
– Ведь они у всех одни – вол-то!.. А вот мы терпим… Хошь тяжело, кто об этом говорит, а все живем…
– Земельки-то у вас побольше, братик ты мой…
– Какое уж там!.. В одном поле сороковая, а в двух по тридцатке…
– Э!.. – протянул насмешливо ходок, – это вы жители… Еще, никак, леску малость есть?.. А вы вот поживите-ка по-нашему: полтридцатки в клину, окромя ни лесу, ни выгона… Да земля-то дермо!.. Прокормись тут-то… Мы скотинку-то, почитай с самого посева, на зеленях держим, – пустить некуда… уж и так она, сердешная, извелась совсем… Зимой опять: не то ей дать соломки-то, не то избу истопить – ребятишек обогреть… Одно слово горе!.. Весной, честь-честью, выедешь в поле с сохою, а пахать-то и не на чем… Свою еще туда-сюда, как-нибудь с грехом пополам всковыряешь, а вот как придется барину аль купцу отработывать зимнюю наемку, – ну, и плачь… Вот она, жизнь-то какая!.. Иной раз так-то и земельку повинишь, что, мол, хлебушка не рожает, а иной раз и подумаешь: с чего ей, матушке, рожать-то?.. Так-то, братик ты мой…
– А небось кабак полон? – скептически заметил сторож, сплевывая сквозь зубы и расправляя чубуком трубки свои седые усы.
– Известно полон, – горячо заговорил ходок, – небось, брат, как горе-то навалится, не токмa что в кабак, в прорубь забежишь… Кабы оно, горе-то, какое часовое, наносное, так взялся бы за ум да опять справился… А то ноне голодаешь, а завтра еще пуще… Ноне у те коровенку ведут с двора, завтра – овец последних… Ноне хорош годок, да к посту хлебушка нетути, а завтра – он и вовсе, може, не родится… Вот оно что в кабак-то гонит, милый ты человек… Горе-то, оно вековешное… с шеи-то его не скопнешь: хошь ходи в кабак, хошь в рот капли не бери, все едино… хошь работай, хошь плюнь… А вино, сам знаешь, память отбивает: море по колено… Вот его мужичок-то и любит… А уж коли он в достатке – в кабак не пойдет: шкалик-то какой дома выпьет… Известно, уж пьянство – плохая статья, да сердце-то свое человек переломить не может, братик ты мой, а сердце-то у него вчастую кровью обливается… Ну, вот он ее и душит…
Ну, правда, – продолжал он, снова впадая в добродушный тон, – много есть и балуются, особливо молодые парни… Есть такие – стащит что попало, да в кабак… У нас, летось, одного мальчика осудили – в церкву залез… Ну, это, я так полагаю, от кабатчиков больше – сомущают… А малый молодой, пожить-то хочется, ну и липнет, ровно муха к меду… Эх, грехи, грехи!
– Что же это у вас земельки-то обмалковато? – перебил ходока сторож.
– Да мы встарину-то лесом владали – Будиловским бором… Без мала две тыщи десятин было… Да лес-то тот у нас казна отбила.
– Как же так? – заинтересовался сторож.
– То-то все простота… Ишь, ни плантов, ни документов нетути: лет, може, шестьдесят тому брали их в суд, они там и сгори, – в те поры вся архива сгорела… А лес-то был нам закреплен царицей Екатериной – грамота от ней была: владать нам веки-вешные Будиловским бором…
– Что ж, вы хлопотали?
– Как же не хлопотать!.. Я разов пяток в Питере-то побывал, все попусту!.. Тысячи три только своих приложили… Вконец разорились… Знамо, казна… Кабы другой кто захватил, глядишь и взяло бы наше… А с казной – что поделаешь! – Ходок сокрушительно вздохнул. – Теперь один конец: новые места… А то хоть ложись да помирай… Мир так и присудил: коли я облюбую землю, дворов тридцать сразу переселить, а остальных года через два…
– Кому ж ваша-то земля останется?
Ходок пренебрежительно махнул рукой.
– Пускай кто хочет берет… Толку-то в ней немного – почитай сто лет пашется без навоза… Може, купец какой засядет да под степь пустит, гурты отгуливать… Пускай уж разводятся, видно их, толстопузых, царство пришло…
В тоне ходока задрожали злобные нотки…
Говор затих. Сторож все покуривал трубочку и поплевывал. Ходок вздыхал и тяжело ворочался в глубине полатей.
– Что-то отец Афанасий нейдет, – пора бы и заутреню начинать? заговорил сторож.
Ходок ответил ему что-то, и опять сдержанный говор послышался с полатей. Но я уж не вслушивался в этот говор: дрема одолела меня…
Когда я проснулся, в оконце, густо запушенное морозом, тускло брезжил розовый рассвет. Ходок стоял среди избы и, благоговейно кладя поклоны, молился.
«Господи, владыко живота моего, – разносилось в полусумраке сторожки, – духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия не даждь ми… духа же целомудрия, смиренномудрия, терпения, любви даруй ми, рабу твоему… Ей, господи, царю, даруй ми зрети моя прегрешения, и не осуждати брата моего…»
Я с любопытством оглянул молящегося. То был высокий, сгорбленный старик с огромной лысой головою, с бородою вплоть до пояса… Лицо было крайне простое и добродушное; в тихих голубых глазах светилась какая-то трогательная, детская наивность…
На лавке, прикорнув к какой-то кадушке, совсем одетый, спал мальчик лет двенадцати; на его белокурой кудрявой головке, на его полуоткрытом румяном рте почивало то же добродушие, та же беззаветная наивность, что поражала так в лице ходока. Это был его внучек, с которым он ехал до станции и едва не замерз.
В сторожку стали набираться говельщики. Поп что-то запоздал: к заутрени заблаговестили, когда уж я выехал из Яблонца.
На дворе совершенно распогодилось. Ни одно облачко не застилало синего неба. Широкое сугробистое поле так и алело под лучами только что поднявшегося солнца. Крепко морозило. Отдохнувшие лошади, отфыркиваясь и прядая ушами, неслись как ветер. Колокольчики певуче будили степную тишь вперемежку с торжественными звуками яблоновского колокола. Откуда-то издалека еще доносился колокольный гул… Даль сверкала и сливалась с сверкающим небом… Чуть видно искрился крест на какой-то церкви… Позади нас, за Яблонцем, в сторону Битюка, чернелся лес и опять искрились два-три креста… А за лесом тонуло в алых лучах Красноярье, раскинутое на горе, синел Тамлык, до изб которого не добрались еще солнечные лучи, успев только зарумянить крутые столбы дыма, прихотливо поднимавшегося из труб…
Яков похлопывал рукавицами и весело покрикивал на лошадей. Григорий отстал и не спеша трусил на своей косматой лошаденке.
Примечания
1
По-черному. – В избах, топившихся «по-черному», без трубы, дым стлался под потолком и выходил через дверь.
2
«И приговор ему дали?» – мирской приговор, то есть постановление мира, общества.
3
«Да все воля эта…» – «Воля», то есть крестьянская реформа 1861 года, была проведена всецело в интересах помещиков. // После реформы размер крестьянского надела оказался меньше дореформенного. При межевании крестьянам отводили самую худшую землю, в то время как помещики захватывали лучшие земли. Как правило, крестьяне лишались леса, лугов, водопоя и др. Крестьяне, обманутые в своих надеждах, отвечали на реформу бунтами, восстаниями. В апреле – июне 1861 года крестьянское движение охватило 42 губернии. В рассказе Андреяна Семеныча очень хорошо передана напряженность атмосферы, создавшейся после реформы. Разоблачая в «Записках Степняка» грабительский, крепостнический характер крестьянской реформы 1861 года, Эртель в этом вопросе полностью сходится с революционными демократами. // Не только в рассказе «Под шум вьюги», но и в других, например в «Полоумном», Эртель с большой художественной выразительностью рисует безысходность положения, в которое попадали крестьяне, когда помещик вынуждал их уходить с обжитых мест, «наделял» их самой плохой землей, лишал воды, угодий и др. Если мы сравним картины бедственного состояния крестьян, нарисованные Эртелем, с тем, как говорит о последствиях реформы Н. Г. Чернышевский в своей знаменитой прокламации «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон», то увидим любопытные совпадения. // Конечно, сама русская действительность, общение с крестьянством, жизнь которого Эртель очень хорошо знал, давала писателю материал для его рассказов. Но правильная оценка Эртелем многих явлений действительности, ясное понимание положения крестьянства было следствием влияния на него взглядов революционных демократов – Чернышевского, Некрасова, Салтыкова-Щедрина. // Вряд ли приходится сомневаться в том, что Эртелю, связанному в начале 80-х годов с революционными кружками, должна была быть известна прокламация Чернышевского «Барским крестьянам». // О том же, как высоко ставил Эртель Чернышевского, чье имя часто встречается в его переписке, говорит хотя бы фраза из его неопубликованного письма к М. В. Огарковой: «Чернышевский был один из самых светлых умов не только России, но и всего света…»