bannerbanner
Полоумный
Полоумныйполная версия

Полная версия

Полоумный

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

Егор замолчал и отвернулся от меня. Не то мне почудилось, не то и вправду в его глазах словно слезы блеснули… Разве то недобрый огонек сверкнул в них? – и то может быть…

– Говорят, силком Гашку-то он загубил… – после непродолжительного молчания проронил он глухим голосом.

– Где ж она теперь? – спросил я.

– У него, у Мишки…

Я удивился.

– Что ж мать-то?

– А чего поделаешь… Она с той самой ночи и не вернулась, так у Андронихи и осталась, а опосля к Мишке на хутор переехала…

– И не уходит от него?

– Куда ж уйдешь, – срам! Пыталась, говорят, утопиться, да не допустили… Теперь-то оборкалась, должно… Уж скоро год как она там, сакуринским-то не показывается, а чужие видают… Работники-то ее уж хозяюшкой величают, – ишь, не нахвалятся… Только худа, говорят, больно словно испитая… Да водку зачала шибко испивать…

– Ты так и не видал ее?

– Притащился я к Михайлову дню ко двору еле живой, да как порассказали мне про все, – сама Петровна и рассказывала, – я опять свалился. До рождества, почитай, пролежал, а об рождестве в Питер уехал, у Танеева в конюхах там жил… Вот ноне по весне только пришел, прямо на хутор сюда…

– Да тоска вот дюже грызет, – продолжал он каким-то апатичным, усталым голосом, – все стоит вот она в глазах, скучная да худая… Так и ноет сердце, так и сосет… В Питере плохо, думал, как нa степь вернусь – легче будет… Как же, полегчает!.. Надысь наказывала повидаться, закаменело мое сердце – не пошел, а наутро хоть бы удавиться в пору… Тоска одолела…

Он замолчал и лег вниз лицом.

Лошади почти все уже улеглись и тихо хрустели, пережевывая траву. Изредка раздавалось шумное фырканье, резко тревожа сонный воздух, и опять вставала тишь над степью… На западе, у самого горизонта, едва мерцала узкая белесоватая полоска – остаток вечерней зари. Темное, почти черное, небо сверкало крупными звездами. Изредка какая-либо из них быстро скатывалась куда-то и исчезала, оставляя на мгновение огненный след… Куда она уносилась, эта звездочка?..

Тяжело становилось на душе после рассказа «Полоумного»… Тяжело было сознание того, что вот наряду с этой роскошной природой, наряду с этим широким простором и земли благодатной и чистого, вольного воздуха, может существовать горе – не измышленное, а действительное, реальное, неумолимое…

Сдержанное рыдание послышалось… Я испуганно наклонился к Егору. Он весь конвульсивно вздрагивал, зажимая лицо руками. Плечи его тяжело приподнимались… Рыдание было хриплое, сухое, злобное… Я вспомнил почему-то о своем тихом семейном уголке, о своей беспечальной юности, о своей любви…

Веселая беседушка,Где батюшка пьет…

пронеслось по-над степью со стороны хутора.

…Пьет…

– отозвалось в роще жидкое эхо.

Он пьет, не пьет,Родимый мой,За мной, младой, шлет…

Эхо чуть слышно откликнулось;

…адой шлет!А я млада, младешенькаЗамешкалася…В шелковой я травушкеЗапуталася…

Песня приближалась к нам. Егор утих; лишь судорожное движение плеч доказывало его усилия сдержать стоны и вопли…

– Е-го-ор! – послышалось из темноты. То был голос Петрухи.

За окликом конское ржание послышалось. Из табуна звонко ответили на него. Лежавшие лошади стали вставать: их красивые силуэты зачернелись около нас. Егор поднялся. Зычно крикнул он в ответ Петрухе и пошел в середину табуна. Через пять минут он уж сидел на своей лошадке и сгонял табун. И он сам и лошадка его казались черными и резко выделялись на звездном небе…

Ржание, фырканье, окрики понеслись над степью, побежали в глубокое поднебесье… Я взял ружье и побрел вслед за табуном. Петруха подъехал к нам и поехал возле меня.

– Что, ведь правда – полоумный? – спросил он меня шепотом и кивнул в сторону Егора. Я промолчал. Он опять вполголоса затянул свою песенку, изредка прерывая ее зычным окриком… Впереди табуна ехал Егор.

– Э-эх! – каким-то тоскливым стоном вырвалось у него. Я вздрогнул… Петруха перестал мурлыкать свою «беседушку» и за что-то ругательски изругал своего мерина…

Эх… не одна-то ль, не одна во поле дороженька,Одна пролегала…

затянул Егор.

– Эка голосина-то! – шепнул мне Петруха.

Она ельничком, мелким березничкомОна зарастала…

Правда, голос был хорош: звонкий, тягучий…

Частым ли, частым, горьким осинничкомЕе застилало…

…Только уж больно тосклив да жалостлив был этот голос… Словно не песню он пел, а слезную жалобу какую-то… Слушаешь, слушаешь ту песню, дело идет в ней о дороженьке, что пролегала по широкому, чистому полю, а так и чудится, что то не о дорожке идет речь, а о жизни, безвременно загубленной, о доле бесталанной, о любви опозоренной…

…Эх ты, прости-прощай, мил сердечный друг,Прощай, будь здорова…Коли лучше ты меня найдешь, – меня позабудешь…Коли хуже ты меня найдешь, – меня воспомянешь…Воспомянешь!

гулко прокатилось из рощи…

Табун проходил по плотинке. Где-то сквозь нее, тихо журча, просачивалась вода… В прудке отражалось глубокое небо с своими звездами… Постройки хутора зачернелись перед нами. Послышался чей-то старческий кашель, и заспанный голос произнес:

– Вы, что ль, ребята?

– Мы, дедушка Тихон! – откликнулся Петруха.

Дедушка Тихон зевнул и заскрипел воротами. Я глянул за прудок, на степь: бледный свет обнимал небо на востоке, Стожары начинали меркнуть, легкий туман поднимался от земли; коростель резко закрякал где-то за рощей…

Что-то серое, холодное, сырое повисло над степью…

– Пойдем спать, барин! – позвал меня Петруха.

Я полез за ним на сеновал.

Прошел год.

Наступила непогожая, мокрая осень. Пошли непрерывные дожди. Потянулись серые, сумрачные дни, темные, долгие ночи. Со дня на день ждали снегу.

Как теперь помню: было 22 ноября, когда я, проездом в Петербург, дожидался поезда на одной из больших перекрестных станций. Ждать приходилось долго – часов восемь. В длинном деревянном вокзале сновала скучающая публика; некоторые спали на диванах, другие пили чай, закусывали чуть ли не в десятый раз… В зале царствовал полумрак. Серенький, мокрый денек скудно лил свет в большие плачущие окна.

Наскучив ходить взад и вперед по зале, я вышел на платформу. На дворе было еще невзрачнее, еще тоскливее, – сыростью веяло. Моросил мелкий, холодный дождь, обливая открытую дощатую платформу и однообразно барабаня по железной крыше вокзала. Серые, тяжелые тучи низко стлались над землею; вдали, за селом, за мутной, волнистой рекой тянулись широкие желто-грязные поля… Около полотна дороги, между шпалами, стояли лужи; в них монотонно шлепали дождевые капли, морща и пузыря грязную, мутную воду. В маленьком садике, примыкавшем к вокзалу, сиротливо торчали оголевшие, черные деревья… Желтая листва лежала по дорожкам. В мокром воздухе было тихо не дул резкий осенний ветер. Из водосточных труб, с крыши звонко стекала вода… Со всего капало, все было сыро… Природа словно плакала.

Вдали, за вокзалом, маневрировал локомотив; густой пар клубился и шипел, расстилаясь седым туманом над самою землею и кутая близлежащие здания. Свисток глухо и уныло, словно нехотя, разрезал сгущенный, влажный воздух.

Тоска одолевала среди этой сумрачной, кислой природы… Невеселые мысли лезли в голову…

Пройдя раза два по длинной скользкой платформе, я опять направился в вокзал и спросил кофе. Публика все сновала по зале, скучная, сумрачная… Тошно становилось, глядя на вытянутые, тоскливые лица… Разговора почти не было слышно… Лишь однообразное шмыганье ног по каменным плитам пола, дребезжащий стук тарелок за буфетом да отрывочные сердитые требования чаю, кофе, водки слышались в зале…

Я только что принялся за кофе, как над моим ухом раздался голос:

– Вы господин N?

Я быстро оглянулся. Предо мною стоял офицер; лицо казалось незнакомым.

– Что вам угодно? – спросил я, сильно недоумевая, – я действительно N.

– Друшецкий… Помните, познакомились в Москве?

– А… Николай Данилыч! – я радостно протянул ему руки.

Год тому назад мы познакомились с ним в вагоне, по дороге в Москву. Он приводил партию солдат в Тамбов и оттуда возвращался через Москву в Варшаву. В Москве ему приходилось быть в первый раз, мне тоже, отсюда одинаковые интересы. Мы решили вместе остановиться и осмотреть «сердце» России. Друшецкий оказался добрым малым, умным наблюдателем, веселым собеседником. Время прошло у нас незаметно, тем более что всего и времени-то было два дня…

Я обрадовался ему. Вспомнили прежнее. Посмеялись одному комическому эпизоду, происшедшему с нами при осмотре Ивана Великого. Сравнили стряпню Гурина с вокзальной стряпней. Ознакомили друг друга с новостями: он меня с варшавскими, я его с N-ми…

– Как же я вас раньше не видал? – спросил я его.

– Да я тут знакомого офицерика встретил – партию арестантов ведет ну, пошли с ним в гостиницу, на биллиарде сыграли…

– Где же он?

– Пошел своих проведать. Они там, в зале третьего класса расположились… Да вот и он!.. – кивнул Друшецкий.

Я оглянулся. К нам подходил молодой белокуренький офицерик. Познакомились. Оказался какой-то Носович, малоросс, наивный, застенчивый… Мы стали ходить по вокзалу, прошли и в третий класс. В глубине зала этого класса блестели штыки конвойных; за ними серелись неуклюжие халаты арестантов; лязг цепей доносился оттуда… Я подошел поближе к арестантам. Офицеры мои опять направились ко второму классу.

В кучке арестантов слышался тихий говор. Кто-то рассказывал, как он бежал «с поселенья», из Тобольской губернии. Рассказу жадно внимали. Я заметил пару серых блестящих глаз, пристально следивших за рассказчиком. То были глаза седого изможденного старика. Конвойные немилосердно зевали и перекидывались отрывочными фразами. Я было повернулся, чтобы идти, как вдруг знакомое лицо мелькнуло среди ссыльных… В одно мгновение пронеслось в моей голове воспоминание о летней ночи, о танеевском хуторе, и даже Стожары вспомнились, потухавшие в бледном рассвете…

– Егор!.. ты зачем сюда попал? – почти вскрикнул я.

Да, то был Егор. Крупные черты его смуглого лица резко выделялись среди лиц сотоварищей. Он страшно похудел и вообще изменился. Только карие суровые глаза, казалось, еще ярче, еще жгучее горели… Нехотя поднял он на меня глаза, и как будто радость сверкнула в них; он, видимо, узнал меня, приподнялся и подошел ко мне. На его ногах звонко загремели цепи. Я протянул ему руку. Солдатик отстранил меня: «Не велено», – сказал он. Егор опять опустился на скамью, где сидел, махнув мне безнадежно рукою. Он что-то сказал при этом, но я не расслышал… Я поспешил разыскать Носовича, который, разумеется, тотчас же дал мне позволение поговорить с Егором. Мало того, он даже любезно разрешил мне походить с Егором по платформе, сказано, что юноша был наивный… Впрочем, он прежде уверился, что Егор из «легких», идет только на «поселение», стало быть не «опасен»…

И вот под аккомпанемент цепей повели мы разговор с Егором. Мелкий дождик мочил нас, ноги скользили по лужам, образовавшимся на платформе…

– Что, барин, небось не чаял меня встретить скованного-то? – спросил он меня, печально усмехнувшись.

– Как это тебя угораздило? – спросил я.

– Да все злодей-то мой – Мишка… Вот погоди, я все тебе по порядку расскажу… Душу хоть отведу… Помнишь, я тебе сказывал тогда, что Агафья-то повидаться со мною хотела?.. В те поры-то я не пошел, ну, а потом не стерпел – повидался… Что ж, горе одно! Разливается, бедняга, рекою… Извелась вся… Уж как он ее, окаянный, не разлюбит-то все!.. Говорит мне Гаша-то: пуще всего мне тебя жалко да срамно больно… Ну, наслушался я да насмотрелся на нее, сердешную, – тут голос Егора дрогнул, – да и порешил… Не пришлось дело-то… Только амбары успел подпалить, тут меня и словили… Оплошку сделал – собак не задобрил… Ну, с полгода в остроге просидел, а теперь вот на поселенье гонят… Еще каких-то «правов» лишили, – усмехнулся Егор, – ну, это-то, должно, смехота одна: какие у нашего брата права!..

– Чего ж Агафья не ушла от Парменова-то?

– Уйди-кось, – он горько усмехнулся, – первое дело – срам, полюбовницей была, на селе проходу не дадут – другое дело – долгу-то все прибавляется, а там, на селе, мать сама-пята… Тут один конец – либо в воду, либо… Так вот она и мается… Хотел я с ней повенчаться, уехать отсюда куда глаза глядят… Мишка и говорит ей: пускай долг-то отдаст твой суженый… А долгу-то, смешно сказать, сто тридцать целковых наросло!.. Мать плачет, гoрится, – пропаду, говорит, без тебя… Ну, известно, – баба! – добавил он после легкого раздумья. – Видно, так тому делу и быть… На роду написано… Видно, и впрямь нашу дорожку «горьким осинничком застлало»… – Он лениво усмехнулся.

Какое-то холодное бесстрастие сквозило в его речах, – словно застыл он. Правда, голос дрогнул раза два да злая усмешка иногда искривляла тонкие губы, но я видел Егора, с небольшим год тому назад, рыдающего, озлобленного… Теперь уж не было того Егора. Он как-то сжался, сосредоточился… Только глаза лихорадочно, воспаленно блестели… Еще две-три морщинки прорезали его лоб, в черных, коротко остриженных волосах кое-где делалась седина…

На дворе темнело. У входа в вокзал зажгли фонари, в залах тоже показались огни. Дождь усилился и бойко шуршал по железной крыше. Сигнальный колокольчик оглушительно зазвенел – поезд был за одну станцию. В дверях показался Носович с Друшецким.

– Что, наговорились? – закричал мне Носович.

– Не велишь ли что родным передать? – обратился я к Егору, – я, может, буду в ваших местах.

Он было оживился, но только на одно мгновение. Обычная бесстрастность опять овладела им. Его, видимо, даже начинало тяготить мое присутствие. Радости, выказанной им при встрече со мною, не замечалось и следа…

– Чего ж наказывать? – нехотя протянул он, глядя в сторону, – кажись, нечего… Только, может, Агафью увидишь у Парменова, – скажи, кланяется, мол…

Мы простились.

Через пять минут с багажом в руках все высыпали на платформу. Дождь усиливался; он уж гремел, а не шуршал по крыше. С наших зонтов стекала вода. Подходящий поезд тяжело грохотал в мокрой тьме, зловеще сверкая красными круглыми фонарями… Словно чудище сказочное близилось.

Загремел второй звонок. Пассажиры спешили занимать места. Суетня поднялась среди них… Поджарый кондуктор бежал вдоль поезда и монотонно выкрикивал жидким дискантом:

– Станция Гр-и, поезд стоит пятнадцать минут!..

Из вагонов вылезали заспанные пассажиры.

Примечания

1

Марево, мираж. (Прим, автора.).

На страницу:
2 из 2