bannerbanner
Из литературных и журнальных заметок 1874 года
Из литературных и журнальных заметок 1874 годаполная версия

Полная версия

Из литературных и журнальных заметок 1874 года

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Что случилось? – Разночинец пришел. Больше ничего не случилось. Однако это событие, как бы кто о нем ни судил, как бы кто ему сочувствовал или не сочувствовал, есть событие высокой важности, составившее эпоху в русской литературе. Да, и первостепенную важность этого события должны признать решительно все стороны. Пусть одни утверждают, что отсюда идет падение русской литературы, пусть другие говорят, что с этих именно пор она стала достойна своего имени, – одно верно: явилось нечто, значительно изменившее характер литературы и имеющее будущность, пределы которой трудно даже предвидеть. Этого, по мнению одних, пятна на литературе – смыть никто не в силах; этого, по мнению других, светлого луча – погасить нельзя.

Событие, которое я резюмирую словами: разночинец пришел, г. Авдеев описывает и характеризует следующим образом: «Молодые силы, всегда честные в своих стремлениях, пора освободительных преобразований, всегда возвышающая народный дух, не могли не отозваться выгодно на нравственном состоянии общества; с другой стороны, прилив людей, выросших в неблагоприятной обстановке и почувствовавших потребность в знании и более здравых понятиях о жизни, не мог не понизить уровня обращенной преимущественно к нему литературы, которая должна была приноравляться к его средствам и вкусам, заговорить таким языком, популяризировать такие понятия, которые давно уже были пережиты образованнейшим меньшинством. Экономическое положение прилившего поколения и встреча его с тем, которое было до сих пор руководительным, не могло остаться без последствий и выразилось в сенаторской нетерпимости и подозрительности. Все, что имело тень сочувствия к старому, что пришло смягчить резкость и крайность, что единой буквой не подходило под требования нового кодекса, считалось враждебным, бесчестным или, по меньшей мере, отжившим». И далее: «Вообще, характер этой литературы, честный и наивный, напоминает первое движение двадцатых годов, когда появились люди, думавшие добродетелью и правдой исправить нравы и истребить зло и образовавшие с этою целью союз благоденствия. Люди двадцатых годов, побывав во время войны за границей, увлеклись порядками, там введенными. Вновь выступившие из низшей среды люди 60-х годов, познакомясь с некоторыми недоступными дотоле для них заграничными сочинениями, увлеклись их новизною. Разница состояла в том, что первые знали более жизнь, были просвещеннее и зажиточнее и не нуждались в тех элементарных воспитательных сведениях, которые оказались необходимыми для последних». Говорится у г. Авдеева и в некоторых других местах о полуневежестве, о совершенном невежестве; даже знаменитая сигара Рахметова поминается.

Голый факт: разночинец пришел – указан здесь г. Авдеевым верно, но его размышления по этому поводу далеко не основательны. Значение события разработано по малой мере весьма односторонне. Фактическая сторона дела указана, может быть, еще яснее, чем в вышеприведенных словах, в статье о Базарове. «Вина их (нигилистов), – говорит автор, – если это можно назвать виною, заключалась в их экономическом положении: не имеющий не только прочного экономического положения, но и гражданского, человек, оторвавшийся от старых корней и не видящий возможности привиться к чему-либо, витающий, так сказать, в воздухе, и в очень душном и сыром воздухе, встретился с человеком, не только стоящим на земле, но и владеющим большою ее частью». Но мне кажется, что стоит только вдуматься в указываемую г. Авдеевым фактическую сторону дела, чтобы прийти к заключениям, весьма отличным от тех, к которым пришел он. Без сомнения, можно владеть землей и вместе с тем владеть высокими убеждениями, а тем более обширными знаниями. Возможность такого сочетания богатства, высоких убеждений и обширных знаний представится даже нам с особенною ясностью, если мы будем смотреть на вещи с высоты вороньего или галочьего полета; говорю: галочьего или вороньего, а не вообще птичьего, потому что птицы бывают разные, и с высоты полета сокола или орла перспектива будет уже, может быть, совсем не та. Действительно, что может быть естественнее предположения, что граждански, экономически благоприятно обставленный человек разовьет в себе и в своих детях смелые помыслы, высокие чувства, глубокие знания. Ведь ему так легко всего этого добиться, тогда как разночинцу, с другой стороны, приходится на пути к свету проходить сквозь строй унижений, всяческой грязи, тяжелых нравственных, а то так и просто физических тычков и пинков: ведь Шевченко страшные виды видывал! ведь Помяловского, по его собственному счету, в бурсе четыреста раз выпороли! В самом непродолжительном времени должны выйти сочинения покойного Решетникова (издание г. Солдатенкова) с предисловием, в которое вошли многочисленные выдержки из дневника и других бумаг покойного. Благодаря любезности автора предисловия, Г. И. Успенского, я имел возможность познакомиться с этими выдержками и приведу из них кое-что здесь, не дожидаясь выхода в свет сочинений Решетникова. Надеюсь, что более выгодного для положений г. Авдеева примера подыскать невозможно.

Отец Федора Михайловича Решетникова был сначала дьячком в Екатеринбурге, а потом почтальоном. Поведения он был в такой мере нетрезвого и для домашних неудобного, что жена с 9-месячным сыном (это и был Федор Михайлович) должна была уйти от него в Пермь к его брату, значит, дяде нашего писателя, служившему также по почтовой части. Мать Решетникова очень скоро умерла, и мальчик остался на попечении у дяди и тетки. Отца же своего увидал он в первый раз уже десяти лет от роду. Обстановка была, разумеется, крайне непривлекательная. «Не можете ли вы одолжить мне три копейки на пиво, ежели у вас есть?» – пишет к Решетникову один его приятель. «Живем между нищими и средними», – пишет его дядя. «Не знаю, – пишет отец Решетникова, – за что преследует почтмейстер с самого моего прибытия… Я месяца с три всяко вытягался для почтмейстера, а он меня так уважил… что лучше нельзя… А живу как денщик… Покорно прошу, любезный братец, чтобы письмо это не узнал кто дальше, не услыхал бы почтмейстер наш, а то он меня съест». Или в другом письме: «Почтмейстер просит, чтобы меня перевели к нему; но сохрани меня небесная сила от такого ига; он там вдосталь из меня оставшийся сок вытянет». Один философствующий представитель этого круга пишет: «И верно, уже такой рок, что все предвидится только сражаться с терпением и хорошо бы было и то, ежели бы тому предвиделся хотя конец, но ожидать того, по моему мнению, не предвидится никакой надежды». В семействе дяди Решетников получил благозвучные клички: «пес», «ножевое вострее», «балбес», «безрогая скотина», «вор», «поганая рожа». Само собою разумеется, что этому соответствовали всевозможные волосянки, дранье, затрещины, битье чем попало и по чему попало. Обозлился мальчик страшно. Выделывал он вот что: то засунет в квашню дохлую кошку, то вымажет грязью чистое белье, то вытащит из кипящего самовара кран и забросит его через забор. «Меня отдерут, – говорит он, – я сяду куда-нибудь в угол и думаю, что бы мне еще такое сделать, да так, чтобы никто не узнал». Десяти лет его отдали в бурсу, значит, к домашней расправе прибавилась училищная, знакомая нам по рассказам Помяловского.

Не выдержал мальчик и бежал, но был, разумеется, пойман и столько разного рода побоев претерпел, что вылежал в лазарете два месяца. Но только что поправился, опять бежал и на этот раз странствовал довольно долго. Шатался он между мужиками и мастеровыми. «Много, – говорит он, – увидел и я здесь хорошего. Мне так понравилась простота ихняя, что я хотел на всю жизнь остаться у них». Но и другие виды видал он. Ему пришлось столкнуться с нищими, которые таскали его с собой насильно, поили водкой, заставляли плясать. Наконец, он опять пошел домой и вновь вытерпел град истязаний. С этих пор в нем произошла значительная перемена. Устал ли он просто злиться или виденное и слышанное им во все время второго побега отвлекло его внимание, но злость его прошла и заменилась чувством раскаяния, чувством вины перед своими воспитателями. В это-то время он и своего отца в первый раз увидал. Холодна была встреча. Решетников ждал ее с радостью, с верою в возможность выложить перед отцом все свое горе. Но вышло не так. Раз вечером дядя привез с собой обрюзглого, болезненно кашлявшего почтальона. Почтальон этот жаловался, что его обижают, бьют, каждый день бьют, бьют варварски. Это был отец Решетникова. Сыну он только сказал: «Большой вырос. Что же ты не целуешь отца?» На другой день он упрашивал жену своего брата: «Дери ты его… что есть мочи дери». Когда ему предложили взять сына с собой, он отвечал: «Куда мне с ним?.. Не надо… мне и одному горько жить». Уезжая, он сказал сыну только: «Ну, прощай, слушайся»… «Мне было тяжело, – говорит Решетников, – что отец уехал, а я не высказал ему своего горя»… Пошло все опять своим чередом: бурса, порка, колотушки. Решетников переносил уже все это без прежней злобы. И такому его смирению много способствовало следующее печальное происшествие. Между прочими услугами своим учителям он таскал для них тайком с почты газеты, а по прочтении последних господами учителями бросал через соседний забор в снег. Случалось ему со страху уничтожить таким образом и разные другие пакеты, в числе которых оказался один важный манифест. Вдруг открылась пропажа газет и журналов из почтовой конторы. Виновника разыскали, и тринадцатилетний Решетников оказался уголовным преступником. Дело тянулось два года; мальчик-преступник много пережил за это время. Он весь проникся мыслью своей глубокой виновности перед благодетелями и воспитателями. Толчки и ругательства уже не встречали с его стороны отпора; он отвечал на них слезами раскаяния, «благодарности», он даже удивлялся, что дядя и тетка не боятся держать его у себя. Дело Решетникова окончилось ссылкою в Соликамск на эпитемию в тамошний монастырь. Здесь Решетников сблизился с монахами, кутил с ними (в большом употреблении было пиво, настоянное на листовом табаке) и вместе с тем предавался «богомыслиям и умозрениям». На развитие Решетникова трехмесячное пребывание в монастыре имело крайне дурное влияние. Тяжело выписывать те места его дневника, где он, по возвращении уже в Пермь, судит и рядит об окружающем его мире: столько здесь пошлости, напускного, унижения паче гордости, воззрений с высоты монастырской морали. Но Решетникову было всего шестнадцать лет, значит, дело было поправимое. В 1859 году воспитатели его переехали в Екатеринбург; он остался в Перми один и мог дышать несколько более свежим воздухом. Он между прочим ездил рыбачить на Каму, где проводил иногда целые ночи в кругу простого народа. «Часто в это время, – говорит он, – случалось, что я, сидя в лодке, глядел куда-нибудь в даль; глаза останавливались, в голове чувствовалась тяжесть и вертелись слова: как же это? отчего это? И в ответ ни одного слова. Очнешься и плюнешь в воду. Начнешь удить и думаешь: ах, если бы я был богат, я бы накупил книг много, много… Я бы все выучил»… Со всеми этими мечтами ему пришлось расстаться, как только он окончил курс в уездном училище. Он немедленно должен был погрузиться в новую мертвящую среду, в среду уездного чиновничества.

Но я не буду следить за дальнейшими мытарствами Федора Михайловича. Для моей цели достаточно и приведенного. Притом же я не хочу отнимать интерес у биографии Решетникова, которая непременно должна быть прочитана целиком всяким, мало-мальски интересующимся русской литературой. Те же, кто бранил Решетникова за горечь его произведений, должны обратить особое внимание на следующие его собственные слова, заимствованные из его дневника: «Если я пишу плохо, мысль моя не обработана, везде сухо и горько, то пусть всякий (желающий судить об этих описаниях) поймет меня и мою жизнь». Впрочем, ниже я еще буду ссылаться на бумаги Решетникова и здесь приведу выдержки из писем к нему дяди, представляющие напутствие на литературное поприще: «Я не ладил и даже не желал сделать из тебя поэта или какого-либо дурака, а всегда старался сделать из тебя умного образованного человека». «А. С. сказал мне, что ты составил сочинение о грязном или черном озере, где ты описал много поступков губернских начальников, за что тебя этакого поэта даже вызывали через припечатание в газетах. <…> Из этого видно, к чему ведет наша поэзия, как не к погибели человеческой. Напрасно строишь ты воздушные замки, которых нам состареться, а не видать; а этими неприятностями сокращаешь дни моей жизни. Неужели я с тою целью учил тебя, воспитал и определил на службу. Чтобы из потомков моих кто-либо сделался клеветником на начальников? Поэтому еще нахожу средство последнее: скопировать тебя и не желать себе более поэтов из племянников». «Пожалуйста, поэзию свою оставь, она не совсем у места; и если надо за нее заняться, то совершенно основательно и с разбором каждое слово надобно одумавши вставить, так, чтобы остатков от него не было»…

Вечером ясным она у потока стояла,Моя прозрачные ножки во влаге жемчужной…

Это мне Щербина вспомнился, который умел «совершенно основательно и с разбором каждое слово одумавши вставить, так, чтобы от него остатков не было»…

Ясно, что история развития разночинца есть печальнейшая из историй; существует очень большая вероятность, что ему не развить в себе высоких чувств, глубоких знаний, смелых помыслов. Ему ли, забитому, каждую минуту чувствующему над собою чей-нибудь гнет, ему ли, на жизненном пути которого стоит то монастырская жизнь с пивом, настоянным на табаке, то банда нищих, то всезатирающая канцелярская работа, ему ли, наконец, который так близок к уголовному преступлению… Нет, г. Авдеев еще слишком мягок. Во всяком случае, с высоты вороньего полета ни малейшему сомнению подлежать не может, что вторжение разночинца должно понизить уровень литературы, ибо он, разночинец, действительно нуждается в элементарных понятиях, досконально усвоенных образованнейшим меньшинством, не только стоящим на земле, но и владеющим большею ее частью. Да здравствует высота вороньего полета!.. Пусть здравствует, но пора наконец спуститься с нее на землю. Здесь, на этой низменной земле, которую ипохондрики зовут комом грязи и которая иногда так странно разрывает своею неуклюжею реальностью сеть наших логических рассуждений, мы увидим нечто иное. Мы увидим, что в действительности сочетание богатства, смелых помыслов, высоких чувств и обширных знаний составляет явление довольно редкое вообще, а на Руси православной и подавно. Несколько блестящих исключений не должны затемнить общую истину. Отчего это зависит, это особая статья, но, во всяком случае, таков факт, против которого, конечно, и г. Авдеев спорить не будет. Он скажет, что никогда и не думал игнорировать этот факт, что он имел в виду только тех представителей двадцатых и сороковых годов, которые обладали означенным сочетанием материальной обеспеченности, знаний и высоких убеждений, только образованнейшее меньшинство, руководившее литературу (разумея здесь не только писателей, а и читателей, не только предложение, а и спрос). Я знаю, что такова мысль г. Авдеева, но мне нужно было напомнить тот общеизвестный факт, что в самой «зажиточности», в самом «владении большею частью земли» есть какие-то элементы, как будто неблагоприятствующие умственному и нравственному развитию. Сделав это общее и пока весьма неопределенное замечание, посмотрим, в какой мере действительно люди сороковых и двадцатых годов имели преимущество перед людьми шестидесятых годов. Возьмем сначала знание. Г. Авдеев категорически заявляет, что прежние деятели не нуждались в тех элементарных сведениях, которых потребовали нахлынувшие в шестидесятых годах разночинцы. Это мнение довольно распространенное и имеет за себя много соображений с высоты вороньего полета. Но как его доказать? где найти мерило знания? Если мы возьмем мерило официальное, то найдем, что, например, двое самых видных в литературе шестидесятых годов разночинцев кончили полный курс наук; один, Добролюбов, в педагогическом институте, другой{5}в университете. Между тем как истинный вождь сороковых годов – Белинский был, во-первых, разночинец, во-вторых, «недоучившийся студент», которого, например, г. Погодин еще до сих пор (см. «Простая речь о мудреных вещах») громит за невежество. Я отнюдь не думаю напирать на это обстоятельство и основывать на нем какие бы то ни было заключения. Я хочу только убедить г. Авдеева, что есть слова и предложения, которые очень легко сказать и обставить весьма приличными силлогизмами, но которые очень трудно доказать фактически. Если мы ухватимся за мерило не официальное и станем сравнивать число журнальных статей и книг научного содержания в сороковых и шестидесятых годах, то г. Авдеев объяснит, пожалуй, существующий в этом отношении прогресс именно тем, что понадобились знания, которые прежде представляли нечто совершенно уже всеми усвоенное. А я объясню тем, что уровень знаний поднялся. И я думаю, что на моей стороне будет больше правды, потому что г. Авдеев во всем своем рассуждении не приметил одного маленького слова, – Европы. Вот если бы г. Авдеев доказал, что с 1840 по 1860 год и в Европе не прибавилось знаний или если бы по крайней мере ему удалось установить независимость нашего умственного развития от европейского за это время, тогда другое дело. Но ведь ни того, ни другого, то есть ни застоя в умственном развитии Европы, ни нашей независимости, не было. Есть, правда, вещи, как, например, гегелевская философия, которые были очень хорошо знакомы людям сороковых годов и, можно сказать, вовсе не известны людям шестидесятых годов. Но подобные явления объясняются общим ходом умственного прогресса. За эти двадцать лет в Европе опытные науки повели к обобщениям, подмывшим основы гегелевской философии, – то же случалось и в нас. За эти двадцать лет в Европе резко обозначились две противоположные экономические доктрины, поднялся уровень естествознания, явились попытки приложения его к истории, явилась теория Дарвина, теория единства сил и проч. Все это принималось и посильно разрабатывалось и у нас. Ведь не пророки же были люди сороковых годов и не могли же они иметь сведения, может быть, и ставшие впоследствии элементарными, но в их время еще никому не доступные. Научные истины, которые распространяли и популяризировали люди шестидесятых годов, никоим образом не могли быть элементарными для образованнейшего меньшинства сороковых годов. Напротив, для усвоения этих истин люди сороковых годов должны были пережить немало внутренней ломки, и далеко не все они вышли из этой борьбы победителями. Понятное дело, что того, что г. Авдеев называет полузнанием, было в шестидесятых годах немало, но немало его было и в сороковых годах. Притом же полузнание вещь крайне неопределенная. Повторяю, Михаил Петрович Погодин до сих пор преследует тень Белинского упреками в полузнании. А Белинский за собой много людей водил, и не худших. Или, может быть, другой гениальный человек, на котором воспитывались лучшие люди сороковых годов, – Гоголь был очень просвещенный человек? Очевидно, снисходительное полупрезрение г. Авдеева в этом отношении совершенно неуместно. Само собою разумеется, что людям шестидесятых годов нельзя поставить в заслугу, что они знали или стремились знать то, что должны были знать; ни людям сороковых годов в вину поставить нельзя, что они не знали того, чего и не могли знать. Я и заговорил об этой материи только потому, что г. Авдеев на нее напирает. Я со своей стороны думаю, что это пункт совершенно безразличный в вопросе о борьбе отцов и детей. И те учились и учили чему могли в свое время, и эти тоже. Разночинец, то есть известное социальное положение, в этом случае не играет никакой роли, ибо зажиточность не исключает невежества и с успехом заменяется рвением, искренним желанием научиться. Притом же и самая наука в шестидесятых годах, не переставая быть наукой, стала дешевле, экономически общедоступнее; облегчился доступ в университеты, иностранные книги стали переводиться в огромном количестве и проч. Совсем, значит, дело не в этом. Г. Авдеев решительно не воспользовался многочисленными выгодами своей собственной точки зрения, своего собственного основного положения: разночинец пришел. В какой мере легкомысленно относится он к делу, видно из вышеприведенной его параллели между двадцатыми и шестидесятыми годами. Тогда, говорит, молодые люди побывали во время войны за границей и увлеклись тамошними порядками, и теперь, говорит, молодые люди познакомились с некоторыми недоступными им дотоле заграничными сочинениями и увлеклись ими; только, говорит, первые были просвещеннее, зажиточнее и не нуждались и т. д. Удивительно, как просто иногда открываются ларчики! Нет, милостивый государь, разночинец принес с собой нечто положительное, нечто кроме своей бедности и усилий приобрести знания. Кстати, о людях двадцатых годов. В январской книжке «Русского вестника»{6} напечатан отрывок «Из биографии графа М. Н. Муравьева» г. Кропотова. Если не ошибаюсь, полная биография выйдет в скором времени. В напечатанном отрывке, между прочим, читаем: «Один из моих знакомых, имевший возможность познакомиться во время странствований своих по Сибири в конце тридцатых и в начале сороковых годов со многими декабристами, заметив, что значительная часть их не знают первых оснований политических наук, спросил однажды Никиту Муравьева: каким образом, не быв вовсе подготовлены образованием для политической деятельности, вы решились принять на себя громадный труд всестороннего преобразования нашего государства? „Ваше замечание верно, – отвечал Муравьев, – мы затеяли дело полными невеждами и только здесь принялись за книги, читаем их, учим друг друга и стараемся образовать себя, чтобы поддержать в публике то доброе мнение, которое она составила о нас“». «Время умудряет», – замечает г. Кропотов. Свидетельство неизвестного знакомого г. Кропотова имеет тем менее ценности, что и весь напечатанный до сих пор отрывок из биографии графа Муравьева заключает в себе вещи весьма странные. Может быть, все, что рассказывает г. Кропотов, и верно, но многое из того, что он говорит о военных поселениях, о бунте Семеновского полка, о декабристах, стоит в литературе совершенно одиноко. Притом же свидетельство неизвестного знакомого г. Кропотова страдает противоречием: он уже в конце тридцатых и в начале сороковых годов поражался невежеством декабристов, значит, они лет пятнадцать совершенно задаром читали книги и старались образовать себя. Пятнадцатилетний упорный труд не повел ни к чему: каковы, значит, не только невежды, а и Богом обиженные тупицы? Так-то легко хватить через край в суждениях о чьем-нибудь невежестве, г. Авдеев! Примите это к сведению.

Хвачено действительно через край, так что поневоле сомнение берет. Я склонен думать, что прав не г. Кропотов, а г. Авдеев, что декабристы были не невежественные тупицы, а люди просвещенные. Но какая все-таки наивность воображать, что разница между людьми двадцатых и шестидесятых годов состоит только в степени просвещения и что разночинец только и сделал, что увлекся некоторыми заграничными сочинениями, дотоле ему неизвестными! Довольно тоже наивно говорить, что декабристы были жизненным опытом богаче разночинцев…

В движении двадцатых годов принимали участие различного общественного положения люди, но ядро их составляла военная молодежь аристократического происхождения. Я не могу говорить об этих людях так, как хотел бы, а говорить так, как могу, – не хочу. Поэтому оставим их совсем в стороне, да они нам в настоящем случае и не нужны. Так называемые люди сороковых годов представляют группу гораздо менее определенную, что касается их общественного положения: тут и профессор был, и помещик, и литературный работник, и проч. Но ядро их все-таки различить можно. Это был средней руки дворянин, человек достаточно обеспеченный, чтобы получить более или менее правильное, в школьном смысле, воспитание, то есть кончить курс в гимназии и в университете, русском или немецком, а затем еще, может быть, проживать вне государственной службы; человек в некоторых отношениях весьма тонко и, так сказать, чутко развитой, способный и к ухищреннейшему самогрызению и анализу лишних людей, и к бужению других пламенных красноречием Рудина, и к наслаждению прекрасным и истинным. Но за всем тем миросозерцание его страдает крайнею неопределенностью благодаря, конечно, неопределенности его общественного положения: он «ни в тих, ни в сих». У некоторых эта неопределенность доходила до того, что миросозерцание их может быть сравниваемо с весьма каллиграфически изображенным нулем необыкновенно большого диаметра. Их божеством была, как растягивает тургеневский Потугин, ци-ви-ли-за-ция, причем вырезывались с особенною яркостью два элемента цивилизации: философия и искусство. Не имея, собственно говоря, никаких преданий, стыдясь и презирая прошлое, не имея ничего общего с тогдашним настоящим, не имея причин веровать особенно сильно в будущее своего отечества, они естественно должны были искать наслаждения по возможности в отрешенных от жизни сферах отвлеченной истины и отвлеченной красоты. К окружающей их действительности они должны были, конечно, относиться отрицательно, но в большей части случаев, постояв перед ней в позе красивого уныния, они стремились уйти от ее скверн в тихое пристанище гегелевской диалектики и прекрасных образов. Здесь они были вполне у себя дома, искренно молились своей мысли и своим образам, искренно дорожили соответственными благами цивилизации. Однако с течением времени в этом акафисте красоте и безусловной истине, на который уходили часто очень большие силы, стали все слышнее и слышнее пробиваться чисто земные ноты. Гений Белинского сжег многое из того, чему он поклонялся, и поклонился многому, что сжигал. Небольшая группа стоявших около него людей яснее определила свое миросозерцание и свои требования от жизни, и чисто земные, просто жизненные задачи – освобождение крестьян и освежение политической атмосферы – заклокотали под красивой корой искусства и философии.

На страницу:
2 из 3