
Полная версия
Дурочка
Мой оригинал подошел к хозяину, взял его за руку, посмотрел на него с минуту и сказал:
– В двадцать первый раз поздравляю тебя, поздравлю ли в двадцать второй – бог знает! – Слезы навернулись у него на глазах; он отворотился.
– Экая дрянь! – сказал он, утирая глаза. – Прощай до вечера! Я ведь к тебе со всеми?
– Разумеется; если бы Рудольф не приехал к старику Смыслинскому, у Смыслинского и именины были бы не в именины. Да куда ж ты спешишь? Постой!
– Некогда. До вечера!
И незнакомец ушел поспешно.
– Вы удивляетесь моему знакомому? – сказал мне Смыслинский.
– Совсем нет, но я желал бы знать…
– А вот видите – это добрейшее создание, какое только есть в мире, господин Рудольф; не дивитесь, что он так чисто говорит по-русски: Рудольф мой немец только по имени; отец его был лекарем, а сын родился и вырос между русскими. Он сам рассказывает, как он учился медицине, и славно было выучился, но совесть не допустила его сделаться медиком. Он пошел в статскую службу, не умел выслуживаться, и вот двадцать пять лет, как он в отставке, поселился в Москве, завел перчаточную фабрику, шьет и кроит перчатки и был бы счастливейшим в мире человеком, если бы не многочисленное семейство, не честность, не юношеская пылкость, которой не потушили в нем годы. Его обманывают, обкрадывают; он смеется и не заботится о том, говоря, что, слава богу, сыт. Пару морщин провели у него только в последние годы кой-какие семейные обстоятельства…
Словоохотный старик готов был рассказать мне всю историю своего старого приятеля, если бы я не перебил его вопросом, что значили слова: «Поздравляю в двадцать первый раз?»
– Значит то, что двадцать лет сряду он поздравляет меня с именинами и проводит вечер именин у меня. Надеюсь видеть вас также в числе добрых моих гостей? В восемь часов, даже и в семь, мы рады вам будем.
– Я боюсь быть в тягость…
– А почему бы так? Вы, молодые люди, попляшете, а мы посмотрим… А там и о деле поговорим…
Не знаю, что-то привлекало меня к старику и его приятелю. Мне в первый раз случилось увидеть такое отсутствие всех форм, что-то такое грубое, но честное и доброе, старинное дедовское – мне казалось, что я читаю Лафонтенов[7] роман. Я пришел к Смыслинскому на вечер.
В добром был я расположении, и ничто не казалось мне смешным, может быть оттого, что мне так уж надоели великолепные будуары и салоны. Чистый, светленький мещанский домик, простота обхождения, простые лица, громкий хохот, шутки, для меня непонятные, но не знаю чем смешившие все собрание, две скрыпки и бас, затеснившие маленькую прихожую, гости, поочередно целовавшие всех и каждого, свой мир разговоров, молодежь в коричневых фраках с фигурными светлыми пуговицами, в жилетах с бархатными отворотами, девушки такие плотные, краснощекие, матери, сидевшие рядком, отцы, засевшие играть по грошу в бостон, пунш, поданный в стаканах, – ничто не казалось мне смешно. Весь собравшийся народ совершенно знал друг друга. Каждый из гостей отводил кого-нибудь в сторону и спрашивал обо мне, просто указывая на меня пальцем. Скрыпки наконец запищали: «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан» – все, что могло плясать, стало в ряды, и, при топоте мужчин, началась кадриль. Соло было выделываемо со всею танцорскою тщательностью. Обо мне забыли, и я мог наблюдать из уголка. К счастью, я был в сюртуке, отказался от танцев, и много мыслей пролетело в моей голове. Беспечное веселье, бог знает где, в Таганке, смесь образования, мод, лиц без страстей и выражений – и главное: чему они тут радуются, чем они тут веселятся? Вот что занимало меня.
«И неужели в этой толкотне ни одной души, ни одного сердца? – подумал я. – Мне знакомы блестящие гостиные и великолепные салоны петербургские, где сердце вытравлено, а душа изгнана, знакомы московские собрания, где то и другое заплыло жиром, а здесь, в таком собрании честных мещан и мелких чиновников московских, куда их девали?»
Против меня стала в кадрили какая-то пара. Кавалер был превосходный: молодой человек, завитый в цирюльне, в вицмундире, в пестром жилете, в манишке с фигурными складками, в замаранных желтых лайковых перчатках. Девушка, с ним танцевавшая, поразила меня чем-то особенным.
Лицо его не было красиво, но, рассматривая его, невозможно было осудить ни одной черты. Большие голубые глаза, с прекрасным выражением, когда она поднимала их кверху; свежее белое лицо; русые волосы. Одежда также отличала ее от других: на ней было белое кисейное платьице, так просто, так мило сшитое, без всякой пестроты, не гроденаплевое[8], не пестрое кисейное, не красное, как на других. Оно обрисовывало прехорошенькую талию; маленькая ножка в черном башмачке видна была без всяких претензий выказать ее. Девушка танцевала так легко, так просто. Но странность какая-то являлась у нее беспрестанно и во всем. Едва начинал говорить с нею кавалер, она как будто пугалась, вспыхивала, потупляла глаза; кроме того, беспрестанно мешалась она в кадрили и краснела еще больше; казалось, она робеет чего-то, боится, рука ее дрожит. И только тогда, как ее оставляли в покое, никто не подходил к ней, никто не говорил с нею, лицо ее делалось милым, задумчивым, привлекательным. Я обратился к моему соседу с вопросом, кто эта девушка.
– Это дочь Ивана Ивановича Рудольфа, перчаточного фабриканта, Людмила Ивановна.
– Она, кажется, премилая.
– Недурна бы, да жаль…
– Что такое?
– Она дурочка.
– Как дурочка?
– Видите – предобрая, преумная, много училась, но дурочка. Давно бы ей быть замужем, да она дурочка.
– Что вы разумеете под таким названием?
– Как вы изволите говорить, что такое, то есть что разумею? Я не понимаю вас. Спросите у всех, и все вам скажут, что она дурочка.
Девушка кончила кадриль и ушла в другую комнату. В сердце моем зашевелилось чувство, похожее на жалость. «Бедное создание! – думал я, – неужели в самом деле ты лишена ума, и твое милое личико прикрывает пустой череп?»
Она не выходила танцевать, хотя бал разгорался более и более; кавалеры стучали немилосердно, и пыль поднималась облаком, а от духоты оплывали сильные свечки по стенам. Я поспешил в другую комнату, где оставалось немного народа – несколько старух и несколько престарелых дев, которых не приглашают на танцы. Дурочка была тут. Она сидела в углу, задумчивая и, право, премилая. Голова ее склонилась на грудь; глаза были потуплены; два локона небрежно раскинулись по плечам; в руках держала она розу и общипывала с нее листочки. Мне пришла на мысль Стернова бедная Мария[9]: так он видел ее, тихую, кроткую, безумную, с цветком в руке. Но Мария любила, страдала и потеряла рассудок, а ты, бедное, милое, хорошенькое создание, – неужели ты лишена природою того, чем отличается человек от животного? Ты дура – не сумасшедшая!.. Она тяжело вздохнула, подняла глаза к небу – они были прекрасны… Нет! не может быть, чтобы она была дура…
Мои размышления прервал приход Ивана Ивановича, отца Людмилы.
– Что ты здесь делаешь, Дурочка? – сказал он, потрепавши по щеке дочь свою.
Она смешалась, покраснела; мне показалось, будто на глазах ее навернулись слезы. Однако ж это бесчеловечно, отец, и вы, добрые люди! Если она в самом деле дурочка, зачем же выставлять ее безумие перед всеми? Зачем беспрестанно напоминать ей об нем? А если в душе ее сохранилось или пробудилось от ваших слов чувство потери такого отличия человеческого от животных… Страшно подумать!
Голова моя закружилась, и я ушел тихонько; мне несносно стало в собрании умных людей…
* * *Что за вздор такой! Лицо Дурочки беспрестанно мерещится у меня перед глазами. Мне, право, становится так жаль ее…
Умный и дурак! Мы беспрестанно слышим эти два слова, но многие ли из нас думали над их значением? Не удивительно ли? Я замечаю, что я сам только в первый раз разбираю их порядком. Сколько раз дураками называли при мне таких людей, которые не имели только известных форм общественных. Разве Руссо не казался дураком в ряду бархатных маркизов и пустоголовых французских щеголей своего времени? Сколько раз встречал я ужасающую глупость в людях, прикрытых щеголеватыми фраками, и их никто не называл дураками. И они умники. А педантические парики, морщиноватые лбы стариков, пошлые приличия светскости, изученная важность столько раз заслоняли от людей пустоту – пустоту черепа совершенную! И кто не покажется дураком, если сильная страсть увлекает его? Какой поэт не дурак в минуты восторга? Какой любовник не дурак перед своей красавицей? И где различие между умом и безумием, по которому едва на цыпочках пройдет мысль человеческая? И что такое наш ум? Неужели все было освещено умом, что прыгало вчера вокруг бедной девушки? Ум, ум!.. Один толчок вышибает тебя из головы человеческой, и потом человеку дают микстуры, и он опять получает тебя, таинственный дар, и луч неба опять светится в нем… Я щупаю себя за голову и ничего не могу сообразить – а все она, эта Дурочка! Да не может быть! Она не дура. Люди не понимают ее; может быть, она страстно любит – несчастная страсть сводит ее с ума – она не смеет сказать – препятствия, бедность разлучают ее…
Прекрасная мысль! Почему не быть страстям и в них, страстям сильным, пламенным, решающим на жизнь и смерть? Если только неравенство состояния, если только деньги разлучают ее с тем, кого она любит, – я дам им денег – пусть будет она умна и счастлива. В самом деле, у меня такое множество денег, и мне не надобны они. Я радовался было им, как божьему благословенью, я погибал, когда их у меня не было, а теперь – на что они мне… О Паулина, Паулина! как счастлив я был, и что ты со мной сделала!.. Лучше отдать их Дурочке – пусть они хоть одного человека на свете осчастливят…
Надобно узнать. Лицо ее так много мне говорило вчера – ее кроткая задумчивость, беспрестанное сознание своего сиротства, своего одиночества, своей… Нет! не смею сказать… И мне что-то намекал старик Смыслинский о семейных обязательствах Рудольфа…
Узнаю все. Мне даже досадно, если точно несчастная любовь дала ей название Дурочки…
Что, если бы она была просто дурочка? Она такая хорошенькая, такая тихая – я женился бы на ней. Теперь мне все равно. Паулина для меня умерла и другие не живут. Почему не быть мне счастливым с красивой дурой? Ведь берут же кукол вдобавок к приданому? А я сказал бы ей: «Целый свет отвергал тебя – один я не отверг тебя, Дурочка! Да, ты потому-то и мила мне, что ты дурочка, что в тебе нет ненужного людям, ненужного женщинам, хотел я сказать, чего-то такого, что называют люди умом и чего по сих нор они еще не определили». – И она любила бы меня, была бы подругой моего уединения, я был бы счастлив, уверил ее в нашем счастьи…
Какие нелепости пришли мне в голову… Паулина! прости меня! Но я хочу узнать ее, узнать, как нечто любопытное. Это, право, очень любопытно. И превосходный план! Хорошо, что я не сказал Смыслинскому о моем наследстве и не познакомился с Рудольфом; я притворюсь теперь дураком и бедным и посмотрю на тебя, Дурочка…
* * *Чудо! Я не мог не засмеяться, смотря на себя в зеркало в моем новом наряде! Судите после того о людях по наружности…
Решась познакомиться с Рудольфом и получше узнать мою интересную дуру, я вздумал одеться по-дурацки и отправился в Зарядье[10]. Там, на большой доске, видел я золотую надпись: «Иностранец военной и протикулярнои Пар-тнои Рахманов изъ Санпитербурха». Этот Пар-тнои одевает всех заезжих провинциялов, которые останавливаются в Зарядье и заказывают себе платья, какими щеголяют потом в своих городах. Иностранец из Санпитербурха оказался чистый русак.
– Зачем ты подписал на вывеске, будто ты иностранец? – спрашивал я его.
– Нельзя, сударь, – отвечал он. – Это как-то поделикатнее. Ну, кто бы из приезжих стал мне заказывать, подпиши только я «вечно цеховой»?
Мы составили совет, и мой русский иностранец решил, показывая мне картинку, которую выдрал из старого московского журнала, купленного им на толкучем рынке, что если мне одеться по-щегольски, так надобно цветной коричнево-табачного цвета фрак с бархатным воротником и желтыми пуговицами с бычачьими головами, желтый жилет с белыми отворотами и полосатые брюки. Прекрасно. Потом в Панском ряду накупил я себе манишек с манжетами, пуговок на манишки с цветными стеклами, атласных деланых ошейников с большими бархатными бантами, купил толстую цепочку на часы, навесил множество печаток, надел зеленые перчатки. И когда цирюльник завил меня большими хохлами на две стороны, я не отличил бы себя от лучшего франта Александровского сада – так глупа сделалась моя рожа и так смешна стала моя фигура. Лучшим доказательством послужило мне то, что, когда явился я к старику Смыслинскому с ухватками провинцияла, он с улыбкой сказал мне:
– Э, мой почтеннейший! да, как вы расфрантились! А я ведь почел было вас философом, когда вы в прошедший раз виделись со мной!
Тут выдумал я, будто мой знакомый, большой эконом, заводит фабрику для выделки лайки, что ему надобен мастер, и прочее, и прочее.
– Да чего лучше, – сказал Смыслинский, – я познакомлю вас с Рудольфом; поедемте к нему. Что вы давно мне не сказали? Это по его части, и уж он тут все так хорошо знает и отрекомендует вам, и расскажет…
Через полчаса мы тряслись по неровной мостовой на калибере[11] с маленькими рессорами московского изобретения. Нас завезли бог знает куда – к Спасу в Спасскую, к Троице в Троицкую. Калибер остановился у ворот деревянного домика.
«Зачем я здесь? – думал я, – Что за вздорные затеи? Чего я ищу?» – Плыви, моя лодка! Будь что будет!..
IV
Мы застали семейную картину, каких никогда я не видывал. Старик Иван Иванович Рудольф, в колпаке и в жилете, сидел подле круглого стола с большою трубкою; подле него по обе стороны сидело человек семь или восемь мальчиков и девочек, а против него Дурочка; несколько книг лежало подле нее на столе. В Москве не знают колокольчиков и не запирают дверей – никто не докладывал об нас; мы вошли прямо. Дурочка поднялась было с места, но, увидя Смыслинского, ласково приветствовала его и села по-прежнему. Я скромно следовал за ним и почти не был замечен ею. Рудольф протянул руку не вставая, и, тогда как Смыслинский начал рекомендовать ему меня, Дурочка тревожно поглядела на меня, но я кланялся так неловко, глядел так смирно, одет был так глупо, что она спокойно обратилась к своей книге и не занималась мной. Того-то я и хотел.
– Вот, брат, рекомендую, сын старого приятеля, Антонин Петрович, прошу полюбить – малый славный и добрый.
– Рад сердечно, полноте кланяться, садитесь-ка, будьте как дома.
– Ну, что ты делаешь?
– Да вот слушаю, как ребятишки учатся; ведь моя Дурочка на что другое не то, а на это молодец.
Она так мило усмехнулась.
– А вы, дети, учитесь? – сказал Смыслинский. – Ну, что вы? здоровы ли? Маман где? – продолжал он, обращаясь к Дурочке.
Она отвечала без замешательства, смотрела на него ясно, прямо и кротко унимала детей, которые то и дело шалили.
– Учитесь? – продолжал Смыслинский. – Ну, ты, карапузик, говори: в Испании какой главный город?
– Мадрит! – закричало несколько голосов.
– Врете! Кострома! Все дети захохотали.
– А кто построил стены Вавилонские?
– Семирамида[12]! – закричали дети.
– Отвечай один кто-нибудь, – заметила им кротко Дурочка.
– Да чего им отвечать? Какая тебе Семирамида! Вавилонские стены строил Илья Муромец! Они все врут – вот чему вы учите их, Людмила Ивановна? а?
Все захохотали пошлым шуткам Смыслинского.
– Ты все прежний балагур, – сказал Рудольф. – А знаешь ли: я сам бываю всегда при уроке их в среду после обеда. У меня положено по средам, чтобы Дурочка читала им Библию и изъясняла значение того, что читает.
– Мы, стало, перервали вас, – продолжайте, – сказал Смыслинский.
– В самом деле! Продолжай-ка, Дурочка, а тут пришло так хорошо.
Дурочка оглянулась кругом, посмотрела на меня; я потупил глаза, сидел на кончике стула, вертел часовой ключик, и она начала читать трогательное место Евангелия, где Спаситель говорит о блаженстве за гробом, о том, что плачущие здесь утешатся там, что кроткие сердцем узрят бога, что блажен будет тот, кого поносят, изженут[13], и на кого рекут всяк зол глагол бога ради, ибо многая будет мзда его на небесах.
Нежным, немного дрожащим голосом прочитала она текст, стала переводить по-русски и объяснять детям значение слов и мыслей. Ах! как она показалась мне хороша, очень хороша! Мы все молчали; отец оставил трубку; дети смотрели на нее почтительно. Она говорила так просто, так понятно. Душа сказывалась в словах ее, и вдруг оробела она, как будто испугалась внимания нашего, испугалась, что так смело высказывает свою чистоту, прекрасную душу.
– На сей раз довольно! – сказала она и в замешательстве начала прибирать книги.
– Еще, сестрица миленькая! – сказала девочка с голубыми глазами и русыми волосами, бросаясь на шею к Дурочке.
Шум послышался в передней. Там раздался чей-то громкий, грубый голос:
– Самовара еще не поставили, а я гостей привела? Где же Дурочка?
– Э-э! гости! – вскричал Рудольф, – и моя благоверная супруга! Пойдемте скорее в кабинет!
Бедная Дурочка! Как она испугалась, побледнела, спешила убирать книги и стол. Рудольф убежал поспешно. Мы остались. Ввалилась толстая фигура, в пестром платье, в оранжевой шляпке, и за ней вползли еще три женские фигуры.
– Что это значит? Что ты до сих пор делала? Где Палашка? аль Филька? опять пьян? Вы что тут толпитесь, огарыши?
Все это сыпалось скоро и быстро из уст первой фигуры, в которой я имел удовольствие узнать супругу Рудольфа.
Смыслинский начал раскланиваться, рекомендовал меня. Дурочка ушла в безмолвии. Дети в испуге убежали Диван за столиком заняли гости. Мы ушли в ту комнату, которую хозяин называл кабинетом То была каморка в стороне, с одним окном, где на столе лежало несколько бумаг, разбросаны были обрезки лайки, перчатки, а вокруг на стенах, на полках лежали перчатки дюжинами, и в углу на одной полке стояло десятка два истасканных книг. Хозяин надевал сюртук.
– Гости! – говорил он. – Дамы! Нельзя, братец, в халате! Извините! Прошу садиться!
Я обратился к книгам; то были старые издания Гете, Шиллера, Лессинга.
– Это еще остатки старые – все растерялось – возьмут почитать, да и разрознят, потеряют – теперь уже я Дурочке препоручил – все у нее… А вы знаете по-немецки?
– Нет! – отвечал я.
– А по-французски?
– Нет! – отвечал я.
– А знать языки не худо и по делам полезно, а иногда и от скуки почитаешь, знаете, что-нибудь. Вот я Дурочке моей так уж запрещаю.
– А ведь она как хорошо толковала, – сказал Смыслинский, – ей-ей! так трогательно!
– Ведь пасторская внучка. То-то и беда, братец, что ума-то только в ней нет, а вот читать либо на фортепианах – так чудо, да и только!
– Ну, а мы ведь к тебе за делом. Садись-ка попросту. Видишь, вот этому молодому человеку препоручили…
Тут начались разговоры о перчатках, об лайке, о мастерах. Рудольф разговорился, постарался выказать все свое искусство и перчаточное знание. Тоненький, робкий голосок раздался за дверью:
– Папенька, пожалуйте чай кушать; маменька ждет вас… – Это была Дурочка. Рудольф продолжал еще толковать…
– Что это значит, сударь? Вас надобно дожидаться – чай простыл! – раздался громкий голос из гостиной. Мы побежали на призыв. – Кланяйтесь, сударь! Мишель! не шали! Ты что там в углу забился, Гришка?
Такими словами встретила нас супруга Ивана Ивановича, сидя на диване и воеводствуя над чаем, который страшно тянули гостьи.
Хозяйка была неутомима: говорила, ела, пила, мазала масло на хлеб, наливала, потчевала.
Мой Рудольф присмирел; грозно сыпались между делом брань, слова, сплетни, крики на детей, которые не знали куда деваться. Только один Смыслинский был неизменяем; он шутил, говорил, смешил всех…
А бедная Дурочка? Мне жалко ее стало, я не узнавал ее; она сидела в углу, бледнела, дрожала, закуталась в какой-то полосатый платок, и я сам испугался, когда от грозного возгласа мачехи она уронила и разбила чашку… Глаза супруги Ивана Ивановича страшно сверкнули. Умоляющий взор мужа обратился к ней.
– Пошла вон! – вскричала мачеха… Дурочка повиновалась.
Мне горько стало смотреть на тиранку доброго семейства. Я взял шляпу, просил позволения прийти еще раз и ушел…
* * *Две недели живу я в Москве, и не странно ли? Меня развлекло, заняло семейство Рудольфа, перчаточного фабриканта. Смыслинский рассказал мне семейные обстоятельства своего знакомого.
Он женился уже в немолодых летах, на немке, дочери пастора, также немолодой девушке. У них родилась дочь; то была Людмила. Мать ее умерла вскоре потом. Иван Иванович поплакал, увидел необходимость хозяйки в доме и пленился дородною дочерью соседа, секретаря уездного суда, Федорой Савишной. Брак их был благословен полудюжиной или больше деток, и Федора Савишна вскоре умела сделаться хозяйкою вполне. Все затрепетало перед ней, и муж стал первым рабом ее. Удивительное дело: он даже так привык к своему рабству, что умел уверить себя, будто он счастлив в семействе, и добрый нрав и простой ум свой умел примирить с вздорливым нравом, охотой к гульбе и неопрятности по хозяйству своей супруги. Федора Савишна первая открыла, что маленькая Людмила – дурочка, и вскоре согласились с нею все домашние, все соседи, все знакомые, и наконец согласился сам отец. Имя Дурочки заменило имя Людмилы. В самом деле, она всегда была молчалива, не умела ни говорить, ни стать, ни сесть и только водилась с маленькими братьями и сестрами, которые любили ее, как послушную служанку. Тетка Людмилы, содержательница пансиона, уговорила отца отдать племянницу ей. Людмила прожила у тетки несколько лет и только подтвердила в пансионе название Дурочки. Ни на одном экзамене она не отличилась, ни одной награды не получила. Все подруги любили ее, всем услуживала она, поправляла, подсказывала уроки. Тетка определила ее наконец гувернанткою в пансионе своем, а Людмила все-таки осталась дурой. Тетка умерла. Дурочку взяли домой; она сделалась управительницей кухни и хозяйства, учительницей сестер и братьев, а все-таки называлась Дурочкой.
– Да почему же так? – спрашивал я Смыслинского.
– Да потому, что она дурочка. Ни слова сказать, ни отвечать не умеет, чуть только чужой человек, и готова заплакать, если на нее поглядеть пристально. Дурочка, сударь, она, а какая хозяйка – и предобрая. И сватались за нее, да посмотрят – ив сторону! К тому же у бедного Рудольфа нечего дать в приданое, а куда ныне невесты без приданого? И Федора Савишна любит-таки помотать и одеться, а ведь Дурочке-то ничего не дают; она сама на себя выработывает.
Несколько раз являлся я после того у Рудольфа и, к счастью, ни однажды не заставал дома Федоры Савишны. Мы скоро сблизились с Иваном Ивановичем. Я нашел в нем, точно, доброго, но какого-то нелепого человека. Смесь старого образования с животного жизнью в настоящем, безрассудная добродетель без всякого взгляда на жизнь и чувство ума, заглушённое мелочами жизни. Зачем бросила сюда такого человека судьба? Он мог быть не тем, что был теперь.
Дурочки я не понимаю, и мне досадно. Как безотчетно ее лицо, так как-то безотчетна она вся. Она совсем не красавица, но мало видал я таких милых лиц. Глаза ее бывают иногда так хороши, но обыкновенно они бесцветны; выражение дает цвет глазам. Когда нет мачехи, нет посторонних, она ловка, мила, даже не похожа на мещанку, и – не только мещанка, но трепещущая рабыня бывает она, когда есть гости или когда является мачеха. Страшное слово «Дурочка» она переносит равнодушно, откликается на него.
Мне кажется, что обстоятельства Ивана Ивановича плохи. Я придумал средство лучше сблизиться с ним; сказал ему, что у меня есть две тысячи рублей, которые желал бы я положить в какое-нибудь заведение, располагая перейти на службу в Москву. Иван Иванович предложил мне товарищество. Я просил его принять деньжонки мои из процентов. Это хорошо сблизило нас, и я сделался домашним человеком в доме Рудольфа. Дурочка смотрит на меня, как на Смыслинского.
Нет! не так, как на Смыслинского… Иногда, думая, что я не замечаю, она задумчиво устремляет на меня взор свой и долго глядит, и какое-то чувство как будто жалости, скорби какой-то тогда на лице ее. Если бы она могла понимать… Я продолжаю разыгрывать роль простяка, притворяюсь невеждой. Отец, думая, что я не знаю по-немецки, при ней однажды сказал немцу, своему приятелю, на вопрос, кто я:
– Добряк, честный, но простой малый! – Дурочка покраснела. Так и я записан в дурачки ими, умниками?
В другой раз тот же немец спросил у него при мне (Дурочки на тот раз не было):
– Я у тебя часто его видаю? Или он жених твоей дочери?
– Нет! – добродушно отвечал Иван Иванович. – Какой жених! Он очень прост, да и не богат; куда же им, и как жить, и чем жить?