
Полная версия
Василий Теркин
– Артистка Большова? – спросил его Теркин, протягивая руку к двери, забранной медными прутьями.
– Здесь, пожалуйте!
Швейцар ухмыльнулся.
– В котором номере?
– Я вас провожу. Во втором этаже.
Они поднялись по чугунной лестнице.
– Сюда, в угол пожалуйте, – пригласил швейцар. – Вот в этом самом, двадцать восьмом номере. Ключ тут. Да я и не видал еще их. В театр им рано…
Уходя, швейцар остановился и прибавил:
– За беспокойство, ваше сиятельство!
Теркин дал ему на водку, но повторил, покачав головой:
– За беспокойство! Теплый вы здесь народ!
Он постучал в дверь и только что взялся за ручку, его остановил вопрос:
«А Серафиме ты скажешь про этот визит?»
«Отчего же не сказать!» – ответил он весело и смело отворил дверь.
Изнутри его никто не окликнул.
«Как бишь ее зовут?» – подумал он и сразу вспомнил: Надежда Федоровна.
В темной передней висело под простыней много всякого платья.
– Кто там? – спросил женский голос, точно спросонок.
Голоса Теркин не узнал: он был контральтовый и немного хриповатый.
– Надежда Федоровна у себя? – громко выговорил Теркин и остановился перед занавеской, висевшей в отверстии перегородки.
– У себя, у себя!.. Кто это?.. Подождите минуточку!
Послышался скрип мебели и стук туфель-шлепальцев. Вероятно, она лежала и теперь оправляется перед зеркалом.
– Можно? – спросил он так же весело, проникая в первую половину номера, отделенную от спальни перегородкой.
– Можно, можно!.. Ах, Боже мой! Да кто это?
Актриса выставила сперва одну голову в скважинку портьер, спущенных с обеих сторон.
Курчавая голова, полные щеки, большие серые глаза, ласковые и удивленные, и рот с крупными и совсем белыми зубами – все всплыло перед Теркиным точно в рамке портрета.
– Надежда Федоровна! Неужто не узнали?
– Ах, Боже мой!.. Вася Теркин!.. Да?..
Половина портьеры распахнулась, и она выскочила в батистовом пеньюаре, с помятой прической. Она показалась ему выше ростом и втрое полнее. Белая шея и пухлые руки промелькнули перед ним, и он еще невзвиделся, как эти пухлые руки очутились на его плечах.
– Голубчик! Как я рада! Похорошел ужасно!
Руки спустились и взяли его за локти. И свое полное возбужденное лицо, все еще с «ангельским» оттенком, она близко-близко подставила к нему, поднявшись на цыпочки.
– Поцелуемся на радостях! Мы ведь старые-старые друзья!..
Легкая хрипота в ее голосе не пропадала, но тон был милый, задушевный и простой, слишком даже простой, на оценку Теркина.
Они поцеловались три раза, по-крестьянски.
И вдруг она, высвободив одну руку, провела ею по своим губам, как делают бабы и деревенские девки, когда напьются квасу или проглотят стаканчик водки.
– Скусно! – выговорила она по-волжски и дурачливо покривила носом. – Господи! Он сконфузился… Что, мол, из Большовой стало. Была великосветская ingenue… а тут вдруг мужик мужиком. Эх, голубчик! С тех пор много воды утекло. Моя специальность – бабы да девки. Вот сегодня в «Ночном» увидите меня, так ахнете. Это я у вас на Волге навострилась, от Астрахани до Рыбинска включительно. Ну, садитесь, гость будете!..
Она усадила его рядом с собою на диван, держала руку в его руке, оглядывала его с гримасами и смешливо поводила носом.
– Красавец мужчина!.. Нечего и говорить! Не устоишь… Никак не устоишь!
Ее курчавая голова, короткий носик, ласковые глаза мелькали перед ним и настраивали на игривый тон; только он все еще спрашивал себя:
«Неужели это та самая барышня хорошей фамилии?»
– Да, – выговорил он, наклоняясь к ней, – немало воды утекло. Вон вы какая гладкая стали!
– Расплылась? – быстро спросила она серьезнее. – Подурнела?
– Уж сейчас и подурнела!
– А ведь вы, милый человек, по мне страдали… ась? Помните? У нас тогда совсем было дело на мази. И почему оборвали вдруг?
– Забыли?
– Ей-Богу! Точно отрезало!
Он напомнил ей, как она заболела, а его по делам услали в Екатеринбург. – Верно, верно. Потом я об вас часто вспоминала… честно/й человек! Видите, сейчас вас узнала, вспомнила и фамилию, – а память у меня прескверная становится. Как же вы ко мне-то попали? Это очень, очень мило! Пай-мальчик! За это можно вас поцеловать.
Ее сочные губы чмокнули его в щеку, и правая рука легла на его плечо.
«Актерка, как есть актерка!» – подумал Теркин.
Он видел, что прежняя Большова умерла. Это уже гулящая бабенка. Скитанье по провинциальным театрам выело в ней все, с чем она пошла на сцену. Его подмывала в ней смесь распущенности с добродушным юмором. И наружность ее нравилась, но не так, как пять лет назад, – по-другому, на обыкновенный, чувственный лад.
Через пять минут они сидели еще ближе друг к другу. Ее рука продолжала лежать на его плече. Она ему рассказывала про свое житье. Ангажементы у нее всегда есть. Последние два сезона она «служила» в Ростове, где нашла хлебного торговца, глупого и «во хмелю благообразного». Он ее отпустил на ярмарку и сам приедет к концу, денег дает достаточно и даже поговаривает о «законе», но она сама не желает.
– Да что это мы все всухомятку? – вскричала Большова. – У меня и горло пересохло. Позвоните-ка, голубчик.
Пришедшему коридорному она приказала подать сельтерской воды и коньяку.
– Старого! Слышите? Брандахлыста мы пить не будем.
В номере было душно, и Теркину хотелось пить.
Когда принесли все, Большова налила себе коньяку в стакан больше чем на треть и выпила духом.
Теркин поглядел на нее.
– Вы вот как? – спросил он.
– Да, голубчик; с волками жить – по-волчьи выть… Вы плохой питух?
– Плохой.
– А я…
Она запнулась и налила себе еще коньяку и немножко воды.
– Употребляете? – спросил Теркин.
Струйка жалости к бывшему предмету его увлечения проползла и тотчас же перешла в нездоровое любопытство: ему хотелось знать, насколько она пала.
Глаза ее начали на особый манер соловеть, и очень быстро. Он догадался, что она выпила на «старые дрожди», и он понял ее странную возбужденность с первой минуты их свидания.
– Вы что на меня смотрите так? – говорила она, наливая себе опять коньяку. – Рисоваться перед вами не хочу: вы – пай-мальчик… вспомнили обо мне. Вы видите… я ведь пьяница.
Она выговорила это медленно, точно смакуя слова, с масляными глазами, спокойно, почти весело.
– Ну, уж и пьяница!
– Кабы ты, – она незаметно перешла на ты, кабы ты был человек серьезный по этой части, ты бы увидал, через какую я школу прошла там, в Ростове.
– Что вы, что вы!.. Милая, вы это так… дурачитесь…
– Нет, голубчик, не дурачусь. Должно быть, это… как нынче в умных книжках пишут… атавизм… папенька держался горечи, даром что был тонкий барин и в Париже умер. Выпьем… а?.. Это даже нехорошо: смотреть, как я осушаю бутылку, а самому только констатировать факт.
Она налила ему и заставила выпить без сельтерской воды.
На спиртное он был довольно крепок; коньяк все-таки делал свое… Он сам удивлялся тому, что его не коробит. Большова выпила уже с добрый стакан. Ее порок точно туманил ему голову…
III«Марию Стюарт» уже играли, когда Теркин предъявлял свой билет капельдинеру, одетому в красную ливрею, спустился к оркестру и сел в одно из кресел первого ряда.
Зала, глубокая и в несколько ярусов, стояла полуосвещенной. Мужские темные фигуры преобладали, Голоса актеров отдавались глухо.
До появления героини Теркин озирался и невнимательно слушал то, что говорилось на сцене. Его тотчас же начало раздражать нетвердое, плохое чтение тяжелых белых стихов актрисой, игравшей няньку королевы, напыщенно– деревянные манеры актера, по-провинциальному одетого английским сановником.
Но когда раздались низкие грудные звуки Марии Стюарт, он встрепенулся и до конца акта просидел не меняя позы, не отрывая от глаз бинокля. Тон артистки, лирическая горечь женщины, живущей больше памятью о том, кто она была, чем надеждами, захватывал его и вливал ему в душу что-то такое, в чем он нуждался как в горьком и освежающем лекарстве.
Женщина и ее трагические акценты вызвали образ той, кого судьба послала ему в подруги.
А разве в нем такая же страсть, как в ней?.. Но больше получаса назад он целовался с хмелеющей бабенкой, которая сама призналась, что она «пьяница». И если у них не дошло дело до конца, то не потому, чтобы ему стало вдруг противно, тошно…
Она сама потрепала его по щеке и сказала:
– Красавец мужчина!.. Знаю, что следовало бы нам закончить это рандеву честь честью, да стоит ли, голубчик? Право, лучше будет так, всухую, в память об ingenue саратовской труппы, о чистенькой барышне, жертве увлечения театральным искусством.
Стало быть, у нее зазрение-то явилось, а не у него, даром что она была уже в винных парах и про своего ростовского купца говорила прямо как про безобразника, с которого брала деньги.
Она же ему сказала:
– Тебе пора, поди, уж играют первый акт. А я немножко всхрапну и к одиннадцати буду свежа как роза.
И ему это не очень-то понравилось… Зверь-то в нем проснулся несомненно и под уколом каких впечатлений? Память о влюбленности в милую девушку должна бы сделать ему отвратительным всякое сближение с пьющей и павшей бабенкой. Выходило, видно, наоборот.
Он ни разу не вспомнил о Серафиме, вплоть до ухода, когда Большова, провожая его в переднюю, спросила:
– Что это у тебя за пакет? Подарочек везешь? Кому?.. Про любовные дела вашего степенства я и не расспросила. А надо бы. Покажи, покажи.
Она развернула и увидала оренбургские платки.
– Целых три!.. Вот у тебя сколько предметов!.. Или все одной султанше?
Он отшутился в том же вкусе, и ему захотелось подарить ей один из платков.
– Который по вкусу придется? Не угодно ли вот этот, самый крупный?
В желании сделать ей подарок сказалось что-то купецкое: посидела, мол, со мной, поамурилась, угостила – н/а вот тебе гостинцу.
– Вот эту косыноцку, коли милость ваша будет, попросила она бабьим «цокающим» говором, выбрала один из платков поменьше и потянулась благодарить его поцелуем.
– Может, после спектакля встретимся? – спросил он опять, тоже не без умысла.
– Приходи… в заведение… против театра, где Илька Огай поет… Там есть и кабин/е-партикюль/е. Поужинаем… А коли поздно тебе покажется, и не надо.
Весь этот разговор душил его теперь. Он думал об ужине с нею, не боялся того, что она совсем будет «готовая», даже и после того как платки напомнили ему, для кого он их покупал и какая красавица ждет его дома, шлет ему чуть ли не каждый день депеши, тоскует по нем.
Весь антракт просидел Теркин в кресле, перебирая свое поведение.
На душе стало так скверно, что он жаждал видеть и слышать Марию Стюарт, только бы уйти от целой вереницы вопросов о своем чувстве к Серафиме. Ведь всего год прошел, как они живут вместе, всего один год!
Игра артистки трогала и волновала его и в следующих актах. Он даже прослезился в одной сцене. Но в антракте между четвертым и пятым действиями в сенях, где он прохаживался, глядя через двери подъезда в теплую августовскую ночь, чувство его обратилось от себя и своего поведения к женщине, к героине трагедии и ее сопернице, вообще к сути женского «естества».
Ну да, он сам недалеко ушел от первого гулящего купчика; да, в нем та же закваска, и Серафима, если бы все видела и слышала, имела бы право бросить его. Но в этом ли все дело? Разве женщина, в каком угодно положении, не раба своего влечения к мужчине? Вот вам королева, узница, в двух шагах от смерти; и что в ней яростно заклокотало, когда она стала кидать в лицо Елизавете, – а от той зависело, помиловать или казнить ее, – ядовитые обвинения?.. Что? Да все то же! Женское естество. Присутствие любимого человека вызвало нестерпимую обиду, уязвившую не королеву, а мужелюбивую, стареющую бабенку… Ведь ей тогда было сильно за сорок, если не все пятьдесят.
В его ушах еще звучали полные силы и гневного трепета акценты артистки. Он схватил вот эти слова своей цепкой памятью, за которую в гимназии получал столько пятерок: Прикосновенье незаконной дщери Трон Англии позорит и мрачит, И весь народ британский благородный Фигляркою лукавою обманут!
Не могут они подняться ни до чего выше своей слабости к мужчине, – все равно, какой он: герой или пошляк, праведник или беглый каторжный.
И ему стало ясно, чего не хватает в его связи с Серафимой. Убеждения, что она отдалась ему не как «красавцу мужчине», – он вспомнил прибаутки Большовой, – а «человеку». Не он, так другой занял бы его место, немножко раньше, немножко позднее, если взять в расчет, что муж ей набил оскомину и ограбил ее.
В ней он еще не почуял ничего такого, что согревало бы его, влекло к себе душевной красотой. Его она любит. Но помимо его, кого и чт/о еще?..
Впервые эти вопросы встали перед ним так отчетливо. Он не хотел оправдывать себя ни в том, что вышло и могло еще выйти у Большовой, ни в том, что успех дельца и любостяжателя выедает из него все другие, менее хищные побуждения. И если б он сам вдруг переменился, стал бы жить и поступать только «по– божески», разве Серафима поддержала бы его? В ней-то самой нашел ли бы он отклик такому перелому? Она не мешала бы ему – и только… Чтобы не потерять его, свою «цацу», своего Васю, как пьянчужка актерка все отдаст, только бы ее не лишали рюмки коньяку…
В пятом акте Теркин уже не мог отдаться судьбе Марии Стюарт. Ему хотелось уйти тотчас после главной пьесы, чтобы не смотреть на «Ночное» и не иметь предлога ужинать с Большовой.
Искренно выбранил он себя и за «свинство» и за глупую склонность к душевному «ковырянью». Лучше бы было насладиться до конца игрой артистки.
В зале еще гулко разносились вызовы; но он уже спешил к вешалке, где оставил вместе с пальто и пакет с двумя платками.
– Теркин! Здравствуйте!
Его окликнули сзади. Он обернулся и увидел Усатина, которому капельдинер тоже подавал пальто.
– Мое почтение! Весьма рад! – выговорил он не сухо и не особенно радушно.
– Вы куда отсюда? Ужинать?
– Не прочь.
– И прекрасно!.. Поедемте в заведение Наумова. Потолкуем… Давненько не видались!
– Потолкуем, – повторил Теркин и почувствовал, что ему не совсем ловко с Усатиным.
IV– Все Москва! Куда ни взглянешь!
Усатин повел жестом правой руки, указывая на белую залу, в два света, довольно пустую, несмотря на час ужина.
– Да, скопировано с Гурьинского заведения, подтвердил Теркин.
Они закусывали за одним из столиков у окна.
Низковатая большая эстрада стояла с инструментами к левому углу. Певицы разбрелись по соседним комнатам. Две-три сидели за столом и пили чай. Мужчины хора еще не показывались.
– Москва все себе заграбастала, – продолжал возбужденнее Усатин, отправляя в рот ложку свежей икры. – И ярмарка вовсе не всемирный, а чисто московский торг, отделение Никольской с ее переулками. И к чему такие трактирищи с глупой обстановкой? Хор из Яра, говорили мне, за семь тысяч ангажирован. На чем они выручают? Видите – народу нет, а уж первый час ночи. Дерут анафемски.
Он взял карту вин.
– Не угодно ли полюбоваться?.. Губонинское белое вино – три с полтиной бутылка. Это поощрение отечественных промыслов и охранительная торговая политика!
Теркин слушал его, опустив немного голову. Ему было не совсем ловко. Дорогой, на извозчике, тот расспрашивал про дела, поздравил Теркина с успехом; про себя ничего еще не говорил. «История» по акционерному обществу до уголовного разбирательства не дошла, но кредит его сильно пошатнула. С прошлого года они нигде не сталкивались, ни в Москве, ни на Волге. Слышал Теркин от кого-то, что Усатин опять выплыл и чуть ли не мастерит нового акционерного общества.
Не хотелось ему иметь перед Усатиным вид человека, который точно перед ним провинился. Правда, он уехал из усадьбы вроде как тайком; но мотив такого отъезда не трудно было понять: не желал пачкаться.
– Так вы теперь в больших делах? – начал Усатин, как бы перебивая самого себя. – И в один год. У кого же вы тогда раздобылись деньжатами, – помните, ко мне в усадьбу заезжали?
Глаза Усатина заискрились. Он отправил в рот еще ложку икры.
– Раздобылся, – ответил Теркин с усмешечкой и тут только рассердился на Усатина за такой простой вопрос.
– Деньги не больно большие были, – добавил он небрежным тоном. – И вы, Арсений Кирилыч, – теперь дело прошлое, – совесть мою тогда пытали. Должно быть, хотели поглядеть: поддамся я или нет?
Такой оборот разговора Теркин нашел очень ловким и внутренне похвалил себя. – Пытал?.. Ха-ха!.. Я вам, Теркин, предлагал самую простую вещь. Это делается во всех «обществах». Но такой ригоризм в вас мне понравился. Не знаю, долго ли вы с ним продержитесь. Если да, и богатым человеком будете – исполать вам. Только навряд, коли в вас сидит человек с деловым воображением, способный увлекаться идеями.
– Как вы, Арсений Кирилыч, – подсказал Теркин и поглядел на него исподлобья.
– Да, как я! Вы тогда, я думаю, сели на пароход да дорогой меня честили: «хотел, мол, под уголовщину подвести, жулик, волк в овечьей шкуре…» Что ж!.. Оно на то смахивало. Человеку вы уж не верили, тому прежнему Усатину, которому все Поволжье верило. И вот, видите, я на скамью подсудимых не попал. Если кто и поплатился, то я же.
– И значительно?
– Уж, конечно, половина моих личных средств ушла на то, чтобы ликвидировать с честью.
– Нешто вы прикончили «общество»?
– Нет, я его преобразовал, связал его с эксплуатацией моего завода и открыл другие источники.
– И Дубенский у вас находится по-прежнему?
Усатин слегка поморщился.
– Это – ригорист… почище вас. Мы с ним расстались. Я на него не в претензии за то, что он слишком неумеренно испугался уголовщины.
«Аферист ты! Игрок! Весь прогоришь и проворуешься окончательно. От прежнего Усатина мокренько не останется!» – говорил про себя Теркин, слушая своего собеседника.
– Вот не угодно ли обследовать этот невзрачный кусочек?
Усатин вынул из кармана что-то завернутое в бумагу.
– Что такое? – спросил Теркин.
– Разверните.
В бумаге оказался кусочек какого-то темноватого вещества.
– Это – мыло! Но из чего оно добывается? Вот в том-то вся и штука. Один бельгиец-техник предложил мне свой секрет. Нигде, кроме Америки да наших нефтяных мест, нельзя с этим кусочком мыла таких дел наделать!..
– Ой ли, Арсений Кирилыч?
– Я вам это говорю!
Усатин откинул голову; жирное его тело заколыхалось, лицо все пошло бликами, глаза заискрились.
«Попал на зарубку!» – подумал Теркин.
Половой подал заказанное ими блюдо – стерлядку по-американски. Хор запел какой-то вальс. Под пение Усатин заговорил еще оживленнее.
– Привилегия уже взята на Францию и Бельгию.
– Вот на этот самый комочек?
– Да, да, Теркин! На этот самый комочек. После ярмарки еду в Питер; там надо похлопотать, – и за границу за капиталами. Идея сразу оценена. В Париже денег не нам чета, хоть долгу у них и десятки миллиардов!
– И в податях недохватки. И виноградники филлоксера выдрала во скольких департаментах!
– Никакая филлоксера их не подведет! Деньжищ, сбережений все-таки больше, чем во всей остальной Европе, за исключением Англии.
– По теперешним чувствам господ французов к нам, русским, не мудрено заставить их тряхнуть мошной. Только сдается мне, Арсений Кирилыч, вся их дружба и сладость по нашему адресу значит одно: «отшлепай ты вместе с нами немца». А когда мы у него Эльзас и Лотарингию обратно отберем, тогда и дружбу по шапке!
– Очень может быть, и не в этом дело. Доход с ренты у них падает; правительство не желает больше трех процентов платить. А мы им восемь-десять гарантируем.
– Или по меньшей мере посулим.
Смех Теркина вырвался у него невольно. Он не хотел подзадоривать Усатина или бесцеремонно с ним обходиться.
– Верьте мне, – говорил ему Усатин перед их уходом из трактира, положа локти на стол, весь распаленный своими новыми планами. – Верьте мне. Ежели у человека, пустившегося в дела, не разовьется личной страсти к созданию новых и новых рынков, новых источников богатства, – словом, если он не артист в душе, он или фатально кончит совсем пошлым хищничеством, или забастует – так же пошло – и будет себе купончики обрезывать.
– Позвольте, Арсений Кирилыч, – возразил Теркин, – будто нельзя посмотреть на свою делецкую карьеру как на средство послужить родине?
Он поднял голову и пристально поглядел на Усатина. Собственные слова не показались ему рисовкой. Ведь он души своей одному делечеству не продавал. Еще у него много жизни впереди. Когда будет ворочать миллионами, он покажет, что не для одного себя набивал он мошну.
– Родине!
Усатин пренебрежительно тряхнул своей лысой головой.
– Однако позвольте, – Теркин понизил голос, но продолжал с легким вздрагиванием голоса. – Вы изволили же в былые годы служить некоторым идеям. И я первый обязан вам тем, что вы меня поддержали… не как любостяжательный хозяин, а как человек с известным направлением…
– Направление! – остановил его Усатин. – Оно у меня вот где сидит. – Он резнул себя по затылку. – И когда эту самую родину изучишь хорошенько, придешь к тому выводу, что только забывая про всякие цивические затеи и можно двигать ею. И вам, Теркин, тот же совет даю. Не садитесь между двух стульев, не обманывайте самого себя, не мечтайте о том, чтобы подражать дельцам, какие во Франции были в школе сансимонистов. Они мнили, что перестроят все общество во имя гуманности и братства, а кончили тем, что стали банковскими воротилами. Все это – или пустая блажь, или бессознательная, а то так и умышленная фальшь!..
Он опять вынул из кармана бумажку с кусочком мыла.
– Вот я распалился этим комочком без всякой филантропии и высших социальных идей, и целый край будет кормиться около этого комочка! Так-то-с, батюшка! А засим прощайте! Желаю доброго успеха!.. И знайте, что без игрецкого задора – все окажется мертвечиной!
– Загадывать не стоит! – сказал, подымаясь от стола, Теркин.
– Будет у вас идея… настоящая, на которую капиталисты сейчас пойдут, как на удочку, – валяйте!.. Понадобится вам смекалка Усатина, – идите к нему… Он вас направит, даром что вы его под сумнением держали.
Внизу, на крыльце, они простились приятельски. Теркин пошел пешком к станции железной дороги, где стоял в номерах.
VНа площадке перед рестораном Откоса, за столиками, сидела вечерняя публика, наехавшая снизу, с ярмарки, – почти все купцы. Виднелось и несколько шляпок. Из ресторана слышно было пение женского хора. По верхней дорожке, над крутым обрывом, двигались в густых уже сумерках темные фигуры гуляющих, больше мужские.
Внизу Волга лежала плоским темноватым пластом, сдавленная песчаными перекатами. «Телячий Брод», ползущий вдаль до Печерского монастыря, суживал русло неправильной линией. Луговой берег реки уходил на десятки верст от села Бор, где белые церкви еще довольно ярко выплывали на буром фоне. Кое-где тускловато отливали, вроде небольших лужиц, выемки, не высохшие с половодья. Под самым Откосом слышалось унылое гудение пара сигнальных свистков. По воде, вверх и вниз, разбрелись баржи и расшивы, а пароходы с цветными фонарями стояли в несколько рядов, белея своими трубами и длинными рубками на американский манер.
Ночь собиралась звездная и безлунная, очень тихая, с последним отблеском зари. В сторону моста сгустились мачты и трубы, и дымка ходила над ярмарочным урочищем. Влево взгляд забирал только кругозор до Егорьевской башни кремля, замыкавшей наверху всю панораму.
На самой вышке, у обрыва за кустами, стоял Теркин.
Он только что приехал с ярмарки нарочно – на прощанье с Нижним посидеть на Откосе. Вид оттуда реки был ему неизменно дорог, а на этот раз его влекло и довольно жуткое душевное настроение, с каким он возвращался домой, туда в посад Чернуха, на низовьях, где они с Серафимой провели зиму.
В нем с того ярмарочного вечера, когда он побывал на «Марии Стюарт» и поужинал с Усатиным, закопошилось что-то новое и вместе очень старое. Сквозь довольство своими делами и въедавшиеся в него порывы самолюбия, любования своей удачей и сметкой, повадок приобретателя и хозяина, он распознавал и смутное недовольство многим, так что в него забралось тревожное желание разобраться и в чувстве к Серафиме, в ее натуре и убеждениях.
Ночь и речная даль навевали на него приятную унылость. Не было уже охоты «ковырять» в душе и расстраивать свой созерцательный «стих».
Вправо от того места, где он стоял, у самого обрыва на скамейке сидел кто-то.
Теркин поглядел туда, и взгляд его остановился на спине плотного мужчины, сидевшего к нему вполпрофиля. Эта спина, и волосы, и фуражка показались ему знакомыми.
«Кузьмичев?» – умственно спросил он, но не тотчас окликнул его.
«Он и есть!» – утвердительно ответил себе Теркин.