bannerbanner
Очерки бурсы
Очерки бурсы

Полная версия

Очерки бурсы

Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Семенов чувствовал, но страшно верить ему было, что товарищество догадалось, что он фискал. Он ясно заметил, что с ним никто не хочет слова сказать, а первой мерой против наушника было молчание: целый класс, а иногда все училище соглашалось не говорить ни слова, исключая брани, с фискалом. Положение ужасное: жить целые недели среди живых людей и не услышать ни одного приветливого звука, видеть на всех лицах отталкивающее презрение и отвращение, вполне быть уверену, что никто ни в чем не поможет, а напротив – с радостью сделает зло… И действительно, фискал становится в товариществе вне покровительства всяких законов: на него клеветали, подводили под наказания, крали и ломали его вещи, рвали одежду и книги, били его и мучили. Иное поведение относительно фискала считалось бесчестным.

Но начальство все-таки напрасно развратило навеки несколько десятков человек, сделав из них наушников: училищная жизнь развивалась в своих нелепых формах, и товарищество делало что хотело.

Семенов, смотря на играющих в камешки, злорадостно усмехнулся.

– С пылу горячие! – закричал Гороблагодатский.

В его голосе было что-то зловещее. Тавля струсил и побледнел на минуту. Около стола опять толпа. Опять камень летает в воздухе, но теперь Тавлина рука лежит на столе; напрасно он понадеялся на себя: Гороблагодатский в один прием взял все восемь конов, а Тавля срезался на пятом…

– Конца не будет! – сказал сурово Гороблагодатский.

Тавля видимо трусил. Окружающие не смеялись: они видели, что дело идет не на шутку, что Гороблагодатский мстит.

Дошло до ста. От здоровенных щипчиков вспухла рука Тавли. Он выносил страшную боль, наконец не вытерпел и проговорил просительно:

– Да ну, полно же!..

– После двухсот проси пощады, – отвечал Гороблагодатский.

– Ведь больно!..

– Еще больнее будет.

На сто семидесятом щипке у Тавли рука покрылась темно-синим цветом. Он чувствовал лом до самого плеча…

– Довольно же, Ваня… что же это будет?

Гороблагодатский вместо ответа с ожесточением щипнул Тавлю.

Тавля знал, что слово Гороблагодатского ненарушимо, однако он ощущал до того сильную боль во всей руке, что не мог не просить:

– Оставь… ведь натешился.

– Скажи только слово, еще двести закачу!.. – Гороблагодатский дал щипчик более чем с пылу горячий. Тавля не вынес: по щекам потекли слезы.

Наконец двести.

– Теперь прощенья проси!

Как ни больно Тавле, а стыдно прощенья просить.

– Да ну, оставь же!

– Зачем насмехался давечь?

– Так то ведь шутка!

– Так ты смеешь, животное, надо мной шутить?

Жестоко щипнул он Тавлю.

– Ну прости меня, Ваня…

Гороблагодатскому точно жаль было прекратить мучения ненавистного для него Тавли. Он собрал все силы, и от последнего щипка рука Тавли почернела.

– Будет с тебя. Сыт ли?.. – спросил Гороблагодатский.

Лишь только освободился Тавля, страх в душе его сменился бешенством и злостью.

– Подлец! – проговорил он. – Слышь, не задевай! в зубы съезжу!

– Ты?

– Я.

– А вот и харя, съезди, – сказал Гороблагодатский, подставляя свое лицо…

Тавля забылся в бешенстве и залепил оглушительную плюху своему врагу, но в ответ получил еще здоровейшую. Завязалась драка…

«Так и надо, так и надо!..» – шевелилось в душе Семенова…

Тавля так ошалел от злости, что, несмотря на истерзанную свою руку, не уступал Гороблагодатскому, хотя тот был сильнее его. Злость до того охмелила Тавлю и увеличила его силы, что трудно было решить, на чьей стороне осталась победа… Гороблагодатский затаил и эту обиду в душе.

Гороблагодатский после драки пошел к ведру напиться; на дороге ему попался Семенов. Он дал Семенову затрещину и как ни в чем не бывало продолжал свой путь. Семенов со злостью посмотрел на него, но не смел пикнуть слова.

Постояв немного посреди класса, Семенов стал бесцельно шляться из угла в угол между партами, останавливаясь то здесь, то там.

Посмотрел он, как играют в чехарду, – игра, вероятно, всем известная, а потому и не будем ее описывать. В другом месте два парня ломали пряники, то есть, встав спинами один к другому и сцепившись руками около локтей, поочередно взваливали себе на спину друг друга; это делалось быстро, отчего и составлялась из двух лиц одна качающаяся фигура. У печки секундатор, по прозванию Супина, учился своему мастерству: в руках его отличные лозы; он помахивал ими и выстегивал в воздухе полосы, которые должны будут лечь на тело его товарища. На третьей парте играли в швычки: эта деликатная игра состоит в том, что одному игроку закрывают глаза, наклоняют голову и сыплют в голову щелчки, а он должен угадать, кто его ударил; не угадал – опять ложись; угадал – на смену его ляжет угаданный. Семенов увидел, как его товарищу пустили в голову целый заряд швычков и как тот, вставая, схватился руками за голову.

«Так и надо!» – повторил он в душе и пошел к пятой парте.

Там одна партия дулась в три листика, а другая в носки: известная игра в карты, в которой проигравшему бьют по носу колодой карт.

Семенов перешел к седьмой парте и полюбовался, как шесть нахаживали. Эти шестеро, взявшись руками за парту, качались взад и вперед.

На следующей парте Митаха выделывал богородичен на швычках, то есть он пел благим гласом «Всемирную славу» и в такт подщелкивал пальцами. Тут же Ерундия (прозвище) играл на белендрясах, перебирая свои жирные губы, которые, шлепаясь одна о другую, по местному выражению, берендрясили. Третий артист старался возможно быстро выговаривать: «Под потолком полком полколпака гороху», «Нашего пономаря не перепономаривать стать», «Сыворотка из-под простокваши».

Наконец Семенов пробрался до стены. Здесь Омега и Шестиухая Чабря играли в плевки. Оба старались как можно выше плюнуть на стену. Игра шла на смазь. Шестиухая Чабря плюнул выше.

– Подставляй! – сказал он, расправляя в воздухе свою пятерню.

Омега выпятил свою лупетку (лицо).

– Надувайся! – сказал Чабря.

Омета надул щеки.

– Шире бери!

Омега до того надулся, что покраснел.

– Верховая, – качал Чабря, прикладывая свою руку ко лбу Омеги, – низовая, – прикладывая к подбородку, – две боковых, – прикладывая к одной и другой щеке. – Надувайся!

Омега надулся.

– И всеобщая! – торжественно вскрикнул Шестиухая Чабря.

После этого он забрал лицо Омеги в пясть, так что оно между пальцами проступило жирными и лоснящимися складками, и тряс его за упитанные мордасы и кверху и книзу.

Семенову было скучно. Он не знал, что делать…

– Леденцов, пряников! Пряников, леденчиков!

Это был голос Элпахи, который обыкновенно торговал пряниками и леденцами, отчего получал немалую выгоду, потому что покупал фунтами, а продавал по мелочи.

Семенов очутился около него.

– На сколько? – спросил его Элпаха, оглядываясь вокруг и около, потому что товарищество запрещало говорить с Семеновым, но купецкая корысть Элпахи взяла свое.

– На пять копеек.

– Деньги?

– Вот!

– Держись.

– Что ж ты обсосанных даешь?

– Лучший сорт.

– Перемени, Элпаха.

– Леденчиков, пряников! – закричал Элпаха, отворачиваясь в сторону.

Семенов, держа на ладони, рассматривал леденцы, не зная, съесть их или бросить, и уже решился съесть, как кто-то сзади подкрался, схватил с руки лакомство и быстро скрылся. Семенов со злобой посмотрел на товарищей, но бессильна была его злоба, и в то же время одурь брала его от скуки.

– Давай играть в костяшки, – сказал ему Хорь.

Семенов сам удивился, что с ним заговорил товарищ. Он недоверчиво смотрел на Хоря.

– Что гляделы –то пучишь? не бойся!

– Надуешь…

– Ну вот дурак… что ты!

– Побожись.

– Ей-богу, вот те Христос!

– Право, не надуешь?

– Побожился! чего ж тебе еще?

– Ну ладно, – ответил Семенов, от души обрадовавшись, что с ним заговорило живое существо, хоть это живое существо и было Хорь.

В училище была своя монета – костяшки от брюк, жилетов и сюртуков. За единицу принималась однодырочная костяшка; две однодырочных равнялись четырехдырочной, или паре, пять пар куче, или грошу, пять куч великой куче. Костяшки имели цену, определенную раз навсегда, и во всякое время за пять пар можно было получить грош. Огромное количество костяной монеты обращалось в бурсе. Ею платили при игре в юлу и в чет-нечет. Бывали владетели сотни великих куч и более; их можно узнать по тому, что они всегда держат руку в кармане и роются там в костяном богатстве. Употребление костяной монеты породило особого рода промышленников, которые по ночам обрезывали костяшки на одежде товарищей или делали это во время классов, под партами, спарывая бурсацкую монету сзади сюртуков.

Хорь был один из таких промышленников. У Хоря ничего не было своего – все казенное, и, если бы не казна, вы увидели бы в лице его возможность на Руси совершенно голого человека. У него почти никогда не водилось денег. В продолжении семи лет у него не перебывало и семи рублей, так что настоящая монета для него была менее действительна, чем костяшки. Это был нищий второуездного класса, и мастер же он был кальячить. Узнав, что у товарища есть булка или какое-нибудь лакомство, он приставал к нему, как с ножом к горлу, канючил и выпрашивал до тех пор, пока не удовлетворят его желание. Будучи без роду и племени, круглый сирота, он безвыходно жил в училище, на каникулы никогда не ездил и до того втянулся во все формы бурсацкой жизни, что, кроме ее, другой не существовало для него. Только в каникулярное время посещал он базар соседний, реку да лес: здесь был конец его света. Учиться Хорь терпеть не мог, но учился, потому что не мог терпеть и розги: из двух зол (а бурсацкое ученье – зло) приходилось выбирать меньшее. Он был страстный игрок в костяшки; но наживши кое-как великую кучу, он либо выменивал ее на деньги и проедал их с жадностью нищего, либо опять проигрывал, потому что играл не совсем счастливо. Тогда с перочинным ножом он промышлял под партами либо по ночам под подушками товарищей, куда ученики прятали свою одежду. У одного товарища таким образом он спорол с одежды все костяшки, так что не на что было застегнуться – все валилось долой, хоть умирай. Однажды Бенелявдов, первый силач класса, во время урока, при учителе, поймал его за волосы под партой и задал ему волосянку. Просить пощады нельзя было: заметит учитель. После долго смеялись над Хорем, говоря, что у него волоса распухли. Теперь у Хоря только и было полпары, то есть однодырочная.

– Чет аль нечет? – спросил он, загадывая.

– Пусть нечет, – отвечал Семенов.

– Твое. Теперь ты.

Семенов загадал, но лишь только открыл он ладонь, чтобы сосчитать, верно ли Хорь сказал «нечет», как хищный Хорь схватил костяшки и спрятал их себе в карман.

– Что же это, Хорь? – говорил Семенов.

– Я тебе Хорь?.. а в ухо хочешь?

– Оплетохом, – сказал один из товарищей.

– Беззаконновахом, – прибавил другой.

– И неправдовахом, – заключил третий.

– Отдай, Хорь; право, отдай.

– Опять Хорь?.. Рожу растворожу, зубы на зубы помножу!

Семенов не стал более разговаривать. Несчастный отошел в сторону. Нигде не было для него приюта. Он вспомнил, что у него в парте есть горбушка с кашей. Семенов хотел позавтракать, но горбушки не оказалось. Раздраженный постоянными столкновениями с товарищами, он обратился к ним со словами:

– Господа, это подло, наконец!

– Что такое?

– Кто взял горбушку?

– С кашей? – отвечали ему насмешливо.

– Стибрили?

– Сбондили?

– Сляпсили?

– Сперли?

– Лафа, брат!

Все эти слова в переводе с бурсацкого на человеческий язык означали: украли, а лафа – лихо!

– Комедо! – раздался голос Тавли.

– Иду! – было ответом.

Семенов еще после обеда подслушал, что у Комеды с Тавлей состоялся странный спор на пари, и потому поспешил на голос Тавли, забыв о своей горбушке.

– Готово? – спросил Комедо.

– Есть! – отвечал Тавля и развязал узел, в котором оказалось шесть трехкопеечных булок.

– Сожрешь?

– Сказано.

Толпа любопытных обступила их. Комедо был парень лет девятнадцати, высокого роста, худощавый, с старообразным лицом, сгорбленный.

– Условия?

– Не стрескаешь – за булки деньги заплати, а стрескаешь – с меня двадцать копеек.

– Давай.

– Смотри, ничего не пить, пока не съешь.

Вместо ответа Комедо стал уплетать белый хлеб, который так редко едят бурсаки.

– Раз! – считали в толпе. – Два, три, четыре…

– Ну-ка пятую…

Комедо улыбнулся и съел пятую.

– Хоть на шестой-то подавись!

Комедо улыбнулся и съел шестую.

– Прорва! – говорил Тавля, отдавая двадцать копеек.

– Теперь и напиться можно, – сказал Комедо.

Когда он напился, его спрашивали:

– А еще можешь съесть что-нибудь?

– Хлеба с маслом съел бы.

Достали ломоть хлеба и масла достали.

– Ну-ка попробуй!

Он съел.

– А еще?

– Горбушку с кашей съел бы.

Добыли и горбушку. Его кормили из любопытства. Он съел и горбушку.

– Эка тварь!.. Куда это лезет в тебя, животина ты эдакая! Скот! Как ты не лопнешь, подлец?

– А что брюхо? – спросил кто-то.

– Тугое, – отвечал Комедо, тупо глядя на всех…

– Очень?

– Пощупай.

Стали брюхо щупать у Комеды.

– Ишь ты, стерва!.. как барабан!..

– И что, два фунта патоки съешь?

– Съем.

– А четыре миски каши?

– Съем…

– А пять редек?

– А четыре ковша воды выпьешь?

– Не знаю… не пробовал… Я спать хочу…

Комедо отправился в Камчатку. Долго толпа ругала Комеду и стервой, и прорвой, и всячески…

Между тем Тавля, накормив на свой счет Комеду, по обыкновению озлился. Одному из первокурсных попала от него затрещина, другому он загнул салазки, третьему сделал смазь. Гороблагодатский видел это и в душе называл Тавлю скотиной. Потом Тавля посмотрел на игру в скоромные. Васенда наводил: он выставляет руку на парте, а Гришкец со всего маху ладонью бьет его по руке. Васенда старается отдернуть руку, чтобы Гришкец дал промах: тогда уже будет подставлять руку Гришкец. Это Тавлю не развлекло.

– Не садануть ли в постные? – пробормотал он.

Он стал оглядываться, желая узнать, не играют ли где в постные.

– А, вон где! – сказал он, отыскав то, что требовалось.

Около задних парт, подле Камчатки, собралось человек восемь. Один из них, положив голову на руки, так что не мог видеть окружающих, наводил: спина его была открыта и выпячена вперед. Поднялись над спиной руки и с треском опустились на нее. К ударам других присоединился и удар Тавли. По силе удара наводивший догадался, чей он был…

– Тавля ударил, – сказал он.

Тавля лег под удары.

Гороблагодатский между тем направлялся правым плечом вперед, по-медвежьи, к той же кучке. Увидев, что Тавля наводит, он присоединился к играющим.

Ударили Тавлю.

– Хлестко! – говорили в толпе.

– Ты восчувствуй, дорогая, я за что тебя люблю!

– Кто ударил?

– Ты.

– Вали его… вали снова!..

Тавля наклонился…

– Взбутетень его!

– Взъерепень его!

– Чтоб насквозь прошло!

Трехпудовый удар упал на спину Тавли.

– Гороблагодатский, – сказал Тавля, едва переводя дух…

– Растянуть его снова!

Опять повторился сильный удар…

– Бенелявдов, – указал Тавля.

– Вали еще!

– Что ж, братцы, эдак убить можно человека…

– Зачем мало каши ел?

– Жарь ему в становой!

Опять сильный удар, и опять не угадал Тавля.

– Что ж это, братцы?.. убить, что ли, хотите?

– Значит, любим тебя, почитаем, – сказал Гороблагодатский.

– Братцы, я не лягу… что же такое!.. других так не бьют…

– А тебя вот бьют!

– Жилить?

– Вздуем!

– Морду расквашу! – сказал Гороблагодатский.

– Братцы….

– Ну! – крикнул грозно Бенелявдов.

Тавля угадал наконец… Игроки захохотали, когда он сказал:

– Я не хочу больше играть…

– Отчего же, душа моя? – спросил Гороблагодатский.

Тавля взглянул на него с ненавистью, но, не сказав ни слова, удалился потешаться над первокурсными… Кучка продолжала игру в постные. Но вдруг один из играющих поднял нос и понюхал воздух.

– Кто это? – спросил он.

Поднялись носы и других игроков. Потом все подозрительно посмотрели на Хорька.

– Ей-богу, братцы, не я… вот те Христос, не я… хоть обыщите…

– Чичер!.. – провозгласил Гороблагодатский.

Человек десять вцепились Хорьку в волоса, а один из них запел:

– Чичер, ячер, на вечер; кто не был на пиру, тому волосы деру; с кровью, с мясом, с печенью, перепеченью. Кочена иль пирога?

– Пирога, – пищал Хорь…

– Не проси пирога, мука дорога. Чичер, ячер, на вечер; кто не был на пиру, тому волосы деру; с кровью, с мясом, с печенью, перепеченью… Кочена иль пирога?

– Кочена.

Снова почали и опять пропели «чичер»…

– Кок или вилки в бок?

– Кок! – отвечал истасканный Хорь.

После этого, отпустив в его голову несколько щелчков, отпустили его с миром, говоря:

– Не бесчинствуй!..

– Черти эдакие! – отвечал Хорь. – Я в другой раз еще не так!

Семенов, видя, как таскали Хоря, шептал:

– Так и надо, так и надо!

Но Гороблагодатский схватил Семенова сзади и положил на парту вместо того, кто должен был наводить; с другой стороны придерживали Семенова за голову. На спину его обрушились жесточайшие удары. Он шатался, когда поднялся. Не его спине было переносить такую тяжесть здоровых ладоней. Осмотрелся он бессмысленно кругом. Кто бил? за что?.. Семенов упал на парту и зарыдал. Темнело в классе; еще несколько минут, и зги не увидишь.

– Братцы, – заговорил Семенов, опомнившись, – за что вы меня ненавидите?.. все!.. все!..

Голос его был заглушен хоровою песней. Сумерки развивались быстро; едва можно рассмотреть лица; цвета и линии пропадают в воздухе, остаются одни звуки.

Семенов пробрался к окну и с гнетущей тоской и злобой на сердце смотрел на неприветливый двор, в непроглядную тьму зимнего скверного вечера. Припомнилась ему родная семья. Отец давно уже встал от послеобеденного сна; добрая мать, которой он был любимцем, вносит теперь самовар в гостиную; брат и две сестренки уже около стола, щебечут и смеются; звенят чайные ложки и блюдца, и легкий пар идет от живительной влаги. «Домой бы теперь!..» Он закрыл лицо руками, прислонился к стеклу и опять зарыдал… Но вдруг плач его пресекся… Ужас напал на него, и он задрожал всем телом. Страшна такая жизнь, какую он испытал сегодня. Он забыл физическую боль тела, лишь только в груди залегло что-то и мешало дышать. Отупел он от страху, и неотразимо ясно представилось ему: «Отверженец!.. тебя все ненавидят! и даже предвидеть нельзя, что с тобой сделают! быть может, сейчас ударят в спину, вырвут клок волос из головы, плюнут в лицо…» В классе совершенно темно, потому что начальство из экономического расчета зажигало лампу только в часы занятий. В этой темноте могут сделать с ним что угодно, и не узнаешь, кто над тобой сорвет гнев свой и отомстит за товарищество. «Не буду больше», – прошептал он, и не было тени злобы в его душе. «Того и стою!» – прокрадывалось в его сознание. Он желал примириться с товариществом и душевно просил пощады. Он уже ненавидел начальство, сделавшее его фискалом, и готов был сам вырвать клок волос из головы того товарища, который займет его место. Семенов решился просить у всего класса прощения и публично отказаться от шпионства. Но вдруг он услышал, что будто кто-то крадется к нему; он в страхе поспешно оставил окно и неизвестно куда скрылся в темноте.

В классе так темно, что за два шага не распознать лица человеческого. Всякие игры прекращались в эти часы, и бурсак мог развлекаться только звуками, странными и разнообразными. Общее впечатление было дико…

Звуки мешаются и переплетаются. Раздается крик какого-то несчастного, которому, вероятно, въехали в загорбок; слышен напев на «Господи воззвах, глас осьмый»; вырывается из концерта патетическая нота в верхнее ге; кого-то еще треснули по роже; у печки поют: «Отроцы семинарстии, посреде кабака стояще, пояху: подавай, наливай; мы книги продадим, тебе деньги отдадим»; слышен плач; грегочет какая-то тварь, то есть ржет по-лошадиному, выделывая «и-и-го-го-го-го!» Ругань висит в воздухе, крики и хохот, козлоглагольствуют, грегочут и поют на гласы и вкушают затрещины. В Камчатке, под управлением заматерелого Митахи, хранителя училищных преданий, поется стих, сложенный еще аборигенами бурсы:

Сколь блаженны те народы,Коих крепкие природыНе знали наших мук,Не ведали наук!Тут в столовую заглянешь,Щей негодных похлебаешь,Опять в свой класс идешь,Идешь, хоть и воешь…А тут архангелы подскочат,Из-за парты поволочат,Давай раба терзать,Лозой его стегать…

Бедняги! недаром же так дико в вашем классе. Вас волочат, терзают, стегают!.. Сочувственно подстают к голосу Митахи голоса его товарищей. К сожалению, конец песни, которая пелась каким-то замогильным, грустным напевом, забылся и не дошел до нас…

В другом месте слышно:

На поповой-то на дачеМужичок едет на кляче,Хлибушку везе,Хлибушку везе…Мужичье к возью бежали,Кулачьем в возье совали:– Щё, бра’, продаешь?Щё, бра’, продаешь?Им сказали, щё овес;Мужик вынул да потресНа горсти своей,На горсти своей.Еще слышно:А как взяли козлаПоперек живота,Как ударили козлаО сырую мать-землю;Его ноженькиПри дороженьки,Голова его, языкПод колодою лежит…

После каждого двустишия припевалось:

Ти-ли-ли-ли-ли-ли-ли, —

и потом повторение второго стиха.

А вот и еще отрывок:

Любимцы… АполлонаСидят беспечно in caupona.Едят селедки, merum пьютИ Вакху дифирамб поют:«О, как ты силен, добрый Вакх!Мы tuum regnum чтим в мозгах;Dum caput nostrum посещаешь,Оттуда curas выгоняешь,Блаженство в наши льешь сердцаИ dignus domini отца.Мы любим Феба, любим муз:Они с богами нас равняют,Они путь к счастью прокладают,Они дают нам лучший вкус;Sed omnes haec плод ученьяConjunctae sunt всегда с томленьем…Давно б наш юный цвет увял,Когда б ты нас не подкреплял! [2]

Восьмипесенная «Семинариада» составлена давно и переходит по преданию от одного поколения к другому. В местных песнях и стихах отразилось, как товарищество смотрело на науку и на своих начальников…

Из общего же всем репертуара певались здесь либо жестокие романсы: «Стонет сизый голубочек», «Ночною темнотою», «Я бедная пастушка», «Уж солнце зашло, вверх горя» и т. п., либо чисто народные песни: «Ах вы, сени», «Вниз по матушке по Волге», «Как за реченькою, как за быстрою», «Полно, полно нам, ребята, чужо пиво пити» и т. п.

Но вот какой-то отпетый возглашает еще стих домашнего изделия:

В восьмом часу по утрам,Лишь лампы блеснут на стенах,Мужик Суковатов несется,Несется в личных сапогах…

Повисли в воздухе хохот, остроты и крепкая ругань против начальства… Опять какая-то шельма грегочет… десятеро загреготали… двадцать человек… счету нет… Появились лай, мяуканье и кряканье, свист и визг… Ко всей этой ерунде присоединилась голосов в сорок бурсацкая разноголосица: участвующие в ней разбирают между собой все тоны, употребляемые в пении, и все ноты берут сразу. Между тем сырость и холод пронимают приходчину до костей; благим матом затягивается: «Холодно, холодно!» – это призывный к согреванию звук, после которого ученики начинают махать руками наподобие тому, как греются извозчики и стонут – душу надрывают: «Холодно, холодно!» – «Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?» Пастей во сто выработывается бесшабашный гвалт, и все это совершается в непроглядной темноте. Если бы привести в класс свежего человека, не слыхавшего стенаний бурсака, он подумал бы, что это грешные души воют в аду. Грегочут, тянут «холодно», дуют разноголосицу во все ноты; в вопиющих и взывающих звуках растут-разрастаются голоса и отдаются дрожью в оконных стеклах… Существует ли на свете еще какой-нибудь нелепый звук, который не отыскался бы в этой массе крика, пенья и гуденья! Но вот что-то новое зарождается в душном, промозглом воздухе кромешного класса; что-то встало над всеми голосами. Заслышали товарищи знаменитый громадный бас Великосвятского, гласящего «благоденственное и мирное житие»; с неудержимою силою оглушаются товарищи последними словами: «Благополучно ныне почивающему на лаврах курсу многая лета!» На необъятной нотище разрешается последний звук… В одно мгновение, точно по одному темпу, смолкли все… Товарищество наслаждается; оно страстно любит крепкий звук… Но минута – и стоголосое «многая лета!» отвечало басу… Надо заметить, что товарищество уважало, кроме отпетых, потом силачей, потом голов, выносящих многоградусный хмель, – уважало и обширных басов. Бурса любит хорошие голоса, бережет их, лелеет, выручает из всякой беды. Ученики еще дома привыкли петь в церкви, славить Христа, служить панихиды и молебны, читать часы и апостол, отчего у них развиваются голоса и любовь к пению. В училищах часто бывают превосходные певческие хоры. Около Великосвятского слышно одобрение.

На страницу:
2 из 4