
Полная версия
За полвека. Воспоминания
Родом он из обруселой баронской семьи, но уже дворянин одной из подмосковных губерний, он сложился в писателя в Москве в тогдашних кружках, полюбил рано славянскую поэзию, как словесник водился много с славянофилами, но не сделался их выучеником, не чурался и западников, был близок особенно с графиней Ростопчиной"
В его характере сидела всегда наклонность к поездкам, к впечатлениям войны, ко всему чрезвычайному, живописному и тревожному.
Он приобрел известность своими записками о Севастопольской осаде, потом ездил к Гарибальди, когда тот действовал в Ломбардии и на итальянских озерах. Не мог он не заинтересоваться и польским восстанием. По-польски он давно выучился и переводил уже Мицкевича.
В "Библиотеку", сколько я помню, он попал через Эдельсона, также москвича той эпохи.
Но я воспользовался его сотрудничеством и, как говорил выше, первый из редакторов журналов предложил ему роль специального корреспондента по польскому восстанию.
Он жил сначала в Варшаве, а потом в австрийской Польше, откуда должен был выехать, потому что тамошний жонд заявил ему требование о выезде.
Когда он жил в Варшаве, в том самом коридоре, где был его номер, убили поляка, которого жонд заподозрил в шпионстве, и никогда никто не был арестован по этому делу.
Корреспонденции Берга были целые статьи, в нашем журнализме 60-х годов единственные в своем роде. Содержание такого сотрудника было не совсем по нашим средствам. Мы помещали его, пока было возможно. Да к тому же подавление восстания пошло быстро, и тогда политический интерес почти что утратился.
Наши личные отношения остались очень хорошими. Через много лет, в январе 1871 года, я его нашел в Варшаве (через которую я проезжал тогда в первый раз) лектором русского языка в университете, все еще холостяком и все в тех же двух комнатах "Европейской гостиницы". Он принадлежал к кружку, который группировался около П.И.Вейнберга.
С поляками он всегда ладил, хорошо владел их языком и тогда уже готовил к печати отдельные песни "Пана Тадеуша".
Он был необычайно словоохотливый рассказчик, и эта черта к старости перешла уже в психическую слабость. Кроме своих московских и военных воспоминаний, он был неистощим на темы о женщинах. Как старый уже холостяк, он пережил целый ряд любовных увлечений и не мог жить без какого-нибудь объекта, которому он давал всякие хвалебные определения и клички. И почти всякая оказывалась, на его оценку, "одна в империи".
Это женолюбие не носило, однако же, никакого цинического оттенка, а скорее отзывалось чувственной сентиментальностью, какую мы знаем, например, из биографии Бейля-Стендаля или Сент-Бева.
В Варшаве он сделался, разумеется, восторженным любителем польского балета и кончил тем, что уже очень пожилым человеком женился на кордебалетной танцовщице – польке.
У меня есть повесть "Поддели", написанная мною в Петербурге в 1871 году. Там является эпизодическое лицо одного московского холостяка. Наши общие знакомые находили, что в нем схвачены были характерные черты душевного склада Берга, в том числе и его культ женского пола.
Разговорный язык его, особенно в рассказах личной жизни, отличался совсем особенным складом. Писал он для печати бойко, легко, но подчас несколько расплывчато. Его проза страдала тем же, чем и разговор: словоохотливостью, неспособностью сокращать себя, не приплетать к главному его сюжету всяких попутных эпизодов, соображений, воспоминаний.
Как частный человек, собрат, товарищ он был высокой порядочности и деликатности, до педантизма аккуратный и исполнительный, добрый товарищ, безупречный во всяком деле, особенно в денежных делах.
Увы! Такой тип среди пишущей братии никогда не преобладал.
Все Москва же доставила еще одного, уже прогремевшего когда-то сотрудника, знаменитого Павла Якушкина.
Он был приятель Эдельсона; но наше знакомство произошло не у него и не в редакции.
На Невском около подъезда ресторана "Ново-Палкин" (он помещался тогда напротив, на солнечной стороне улицы), куда я заезжал иногда позавтракать или пообедать, меня остановил человек чрезвычайно странного вида, соскочивший с дрожек.
Черноволосый, очень рябой, с мужицким лицом, в поношенной поддевке и высоких сапогах, бараньей шапке и в накинутом на плечи мужицком кафтане из грубого коричневого сукна.
Но на носу торчали очки.
– Вы Боборыкин? – окликнул он, воззрившись в меня. – А я – Якушкин. Павел Якушкин.
И стал он похаживать в редакцию, предлагал статьи, очень туго их писал, брал, разумеется, авансы, выпивал, где и когда только мог, но в совершенно безобразном виде я его (по крайней мере у нас) не видал.
Из него наши журналы сделали знаменитость в конце 50-х годов. У Каткова в "Русском вестнике" была напечатана его псковская эпопея, которая сводилась в сущности к тому, что полицмейстер Гемпель, заподозрив в нем не то бродягу, не то бунтаря, продержал его в "кутузке".
Его история подала повод к первому взрыву общественных протестов после николаевского бесправия.
Сам по себе он был совсем не "бунтарь"; даже и не ходок в народе с целью какой бы то ни было пропаганды. Он ходил собирать песни для П.Киреевского, а после своей истории больше уже этим не занимался, проживал где придется и кое-что пописывал.
Мне было занимательно поближе присмотреться к нему. Сквозь его болтовню, прибаутки, своего рода юродство сквозил здравый рассудок, наблюдательность, юмор и довольно тонкое понимание людей.
Славянофилов – тех, коренных, Киреевских и Аксаковых – он понимал без всякого увлечения и любил повторять про них:
– Читали книжки, немецкие!
Этим он хотел сказать, что свою теорию русского народа они вычитали у философов-немцев, что и было на самом деле.
В Якушкине вы чувствовали "интеллигента" с университетским образованием и литературными традициями, но тон и жаргон он себе "натаскал" мужицкие, по произношению южнее от Москвы, как народ говорит в Орловской или Рязанской губерниях.
Он обладал юмором и мог довольно тонко оценивать людей. Но отчасти потому, что был всегда "в легком подпитии", а главное, от долгой привычки к краснобайству слишком много болтал, напуская на себя балагурное юродство.
Свою мужицкую "сбрую" он никогда и нигде не снимал. Поддевку и шаровары (часто плисовые) носил неряшливо, больше при красной рубахе, и вообще отличался большим неряшеством и нечистоплотностью.
Где он жил – мне было неизвестно. Только раз я попал к нему, да и то потому, что он гостил у Эдельсона.
Насчет работы с ним была всегда возня. Свои статьи он носил в кармане шаровар, в виде замусоленных кусочков бумаги.
Взявши аванс (правда, всегда умеренный), он долго растабарывал про свое писание, но вовремя доставить статьи никогда не мог.
То, что появилось в первое время в "Библиотеке", носило общее заглавие: "Велик Бог земли русской". Подошел август 1864 года. Якушкин запросился со мною в Нижний на ярмарку.
Я ехал туда по делу заклада моего имения. Поехал он на мой счет, но демократически, в третьем классе. Дорогой, разумеется, выпивал и на ярмарке поселился в каких-то дешевых номерах и стал ходить по разным тамошним трущобам для добычи бытового материала.
У него была намечена "богатая" программа "Очерков Макарьевской", как ярмарку еще до сих пор называют нижегородцы.
Заполучив от меня некоторую "толику" денег, он вскоре нарвался на историю вроде той, какая его прославила в Пскове с полицмейстером Гемпелем.
В ресторане нашего знаменитого буфетчика Никиты Егорова он подтрунил над жандармским офицером Перфильевым у буфета. Тот его заметил и донес о нем как о подозрительном индивиде.
Его призвали к тогдашнему ярмарочному генерал-губернатору генералу Огареву. Тот стал на него кричать, и дело кончилось его высылкой.
С Огаревым я тогда же имел случай говорить о Якушкине. Генералу сделалось немножко совестно передо мною, и он стал отзываться о нем в шутливом тоне как о беспорядочной личности, на которую серьезно смотреть нельзя.
Когда Якушкин к нему явился в "Главный дом", Огарев спросил его:
– Что вы тут делаете?
– Работаю для Боборыкина.
Такой ответ не особенно-таки удовлетворил администратора. Но зная, что Якушкин передаст мне этот диалог, Огарев стал все-таки извиняться, что не помешало ему удалить Якушкина, а редакция лишилась статьи.
Так из этой экспедиции ничего и не вышло. Погиб, разумеется, и аванс.
Раньше, в Петербурге, Якушкина тоже потревожила полиция, и на вопрос, чем он занимается и какие у него знакомые, ответил:
– Хожу в гости к графу Строганову, в его дом у Полицейского моста.
И он действительно ходил к этому бывшему попечителю Московского университета, и тот любил с ним беседовать.
О последней полосе жизни Якушкина я что-то не помню. Знаю только, что мы с ним уже не встречались до моего отъезда за границу. Не помню, чтоб он писал мне откуда-нибудь.
Свою когда-то славу он пережил уже и тогда, когда работал в "Библиотеке".
Не в пример моим тогдашним коллегам, редакторам старше меня и опытом и положением в журналистике, с самого вступления моего в редакторство усиленно стал я хлопотать о двух отделах, которых при Писемском совсем почти не было: иностранная литература и научное обозрение.
Кроме того, что мне доставляла Евгения Тур, я обратился к П.Л.Лаврову с предложением вести постоянный отдел иностранной литературы по разным ее областям, кроме беллетристики.
Он на это охотно пошел и несколько месяцев занимался этим, хотя, сказать правду, слишком спешно. Книжные магазины доставляли в редакцию каждый месяц вороха новых книг. Лавров заезжал, пересматривал их, некоторые брал с собою и присылал свое обозрение.
Если оно составлялось не совсем так, как я мечтал, вина была не моя. А мой выбор остановился на нем потому, что он считался тогда в Петербурге самым замечательным энциклопедистом и по философии, и по истории точных знаний, и по общей истории, и по общественным наукам.
С этим тогда артиллерийским полковником я уже давно был знаком. Студентом Дерптского университета я при нем на вечере читал свою первую комедию "Фразеры" в зиму 1858–1859 года.
И в начале 60-х годов Петр Лавров был все такой же рослый, полный, с огненными бакенбардами, сильно картавый, речистый, веселый, полный сил.
О нем как о профессоре Михайловской артиллерийской академии мне много рассказывал и мой сожитель по квартире (до моего редакторства) граф П.А.Гейден, тогда еще слушатель Петербургского университета, после того как он из Пажеского корпуса поступил в Артиллерийскую академию, где Лавров читал теоретическую механику.
Его любили слушатели-офицеры, и Гейден умел представлять его манеру преподавать и рассказывал разные о нем истории, всегда в сочувственном тоне.
Как писатель я возобновил с Петром Лавровым знакомство и бывал у него, знавал его супругу и одного из племянников, правоведа, впоследствии крупного судейского чиновника. Эти Лавровы – все псковские, из тамошнего дворянства.
У себя дома он всегда очень радушно принимал, любил разговор на тогдашние злобы дня, но революционером он себя тогда не выказывал ни в чем. Все это явилось позднее. Даже и в мыслительном смысле он не считался очень радикальным. В нем еще чувствовалась гегельянская закваска. Воинствующей публицистикой он в те годы не занимался и к редакции "Современника" близок не был.
Его всего сильнее интересовали тогда философские вопросы, эволюция идей и культурное развитие общества.
Меня как редактора он ни во что не втягивал – противоправительственное, не давал читать никаких прокламаций или запрещенных листков, никогда не исповедовал меня насчет моих идей.
Но я помню, что в нем и тогда мне что-то казалось не то что двойственным, а прикрывающим гораздо более "разрывное" содержание.
Все это ждало момента, чтобы прорваться, а остальное доделали его ссылка и бегство за границу. Но все это случилось уже по прекращении "Библиотеки".
Как сотрудник он не внес в журнал яркой окраски. Ему просто было некогда давать нам что-нибудь более крупное и самостоятельное. Он слишком тогда был занят и преподаванием и сотрудничеством в разных других журналах и изданиях.
Мои дальнейшие встречи с Лавровым относятся уже к заграничной полосе, когда я видал его в Париже.
Научное обозрение поручил я другому "артиллеристу" – А.Н.Энгельгардту, тогда профессору химии.
Он ездил в редакцию забирать книги, производил всегда очень приятное впечатление своей наружностью, тоном и добродушием. Домами я не был с ним знаком.
Тогда никак нельзя было бы подумать, что из него выйдет тот агроном-народник, который выказал в своих письмах в "Отечественных записках" столько таланта, особенно в своем языке.
Степень его тогдашнего политического радикализма трудно было разглядеть; но он, без сомнения, был далек от той народнической концепции агронома, какая явилась у него в деревне.
И на него ссылка – хотя только в свое имение – сильно повлияла, но не сделала из него революционного вожака, как его коллегу по артиллерии Лаврова, а напротив, превратила его в агронома, далекого от всякого бунтарского радикализма.
История не была забыта в "Библиотеке". Я свел знакомство с Н.И.Костомаровым и был истинно доволен, что мог приобрести от него "Ливонскую войну". Тогда гонорар (за исключением таких беллетристов, как Тургенев, Толстой, Гончаров и отчасти Островский) не был еще очень высок. Ученому с именем и талантом Костомарова полистная плата была семьдесят пять – восемьдесят рублей. Сто рублей за статью тогда вряд ли кто получал.
Николая Ивановича я навещал в его квартире на Васильевском острове, помню его голос, произношение с южнорусским оттенком, искренность и даже пылкость его тона, когда он вспоминал что-нибудь из своей молодости или характеризовал те исторические лица, какими особенно интересовался в то время.
Иван Грозный был как раз личность, которую он изучал как психолог и писатель. Его взгляд казался многим несколько парадоксальным; но несомненно, что в Иване сидела своего рода художественная натура на подкладке психопата и маньяка неограниченного самодержавия. Оценка москвичей, слишком преклонявшихся перед государственным значением Грозного, не могла удовлетворять Костомарова с его постоянным протестом и антипатией к московскому жестокому централизму.
По бытовой истории старого русского общества и раскола мы приобрели тогда в профессоре Щапове очень ценного сотрудника. Но это было уже слишком поздно: он был близок к административной ссылке и лежал в клинике в одном корпусе с Помяловским, где я его и посещал.
У него была запущенная болезнь, которая безобразила его лицо, да и общее его физическое состояние было крайне расшатано, опять-таки от российского недуга – алкоголизма.
Обошлись с ним жестоко: сослали на место его родины, то есть в Восточную Сибирь. Этот переезд убийственно подействовал на него.
У него я находил молодую девушку (кажется, церковного происхождения), которая и разделила с ним ссылку, сделавшись его женой.
Щапов сохранял тон и внешность человека, прикосновенного к духовному сословию; дух тогдашних политических и общественных протестов захватил его всецело. В его лице по тому времени явился один из самых первых просвещенных врагов бесправия и гнета. Если он увлекался в своих оценках значения раскола и некоторых черт древнеземского уклада, то самые эти увлечения были симпатичны и в то время совсем не банальны.
Из писательниц уже с именем я постарался о привлечении таких беллетристов, как Марко Вовчок (г-жа Маркович), В.Крестовский-псевдоним (то есть Н.Д.Хвощинская) и ее сестра, писавшая под псевдонимом Весеньев.
С Марко Вовчок у меня не было личного знакомства. Она проживала тогда больше за границей, и от нее являлся всегда с рукописью молодой человек, фамилию которого не вполне тоже припоминаю; кажется, г-н Пассек. Она дала нам несколько рассказов, но уже не из лучшего, что она писала.
С Хвощинской у меня вышла интересная переписка, прежде чем она стала сотрудницей "Библиотеки".
Тогда в "Отечественных записках" Краевского стали появляться в 60-х годах критические заметки (под мужским именем), где разбирались новости журнальной беллетристики, и когда в начале 1863 года появилась рецензия на две первых части моего романа "В путь-дорогу", я стал разыскивать, кто этот критик, и чрез М. П. Федорова, приятеля сыновей Краевского, узнал, что это давнишняя сотрудница "Отечественных записок" Н.Д.Хвощинская. Она еще не была тогда замужем и давно уже, с первых своих вещей, подписывалась "В.Крестовский"; и слово "псевдоним" стала прибавлять к этому имени с тех пор, как появился подлинный В. (то есть Всеволод) Крестовский, поэт, тогда еще студент Петербургского университета.
Автор рецензии очень сочувственно отнесся ко мне как молодому беллетристу; но самую личность героя она подвергла довольно строгому моральному анализу, найдя, что он только "сентиментальный эгоист".
По тону этой оценки я уже предчувствовал, что эго писала женщина, но не подозревал, что это Хвощинская. Она до того не печатала никогда критических статей под своим известным псевдонимом.
Я написал ей письмо в Рязань, где она всегда жила еще при своей покойной матери.
Ни в Москве, ни в Петербурге я ее никогда и нигде не встречал; знал только, что она уже старая девица и очень дурна собою, хотя и имела роман в писательском мире.
Надежда Дмитриевна ответила мне очень милым письмом, написанным с ее обычной теплотой приподнятого стиля и блестками проницательного ума.
Сделавшись редактором, я сейчас же написал сам небольшую рецензию по поводу ее прекрасного рассказа "За стеной", появившегося в "Отечественных записках". Я первый указал на то, как наша тогдашняя критика замалчивала такое дарование. Если позднее Хвощинская, сделавшись большой «радикалкой», стала постоянным сотрудником «Отечественных записок» Некрасова и Салтыкова, то тогда ее совсем не ценили в кружке «Современника», и все ее петербургские знакомства стояли совершенно вне тогдашнего «нигилистического» мира.
Мне было особенно приятно высказаться о ней, что я сделал вполне бескорыстно, не желая вовсе привлечь ее во что бы то ни стало к журналу.
Когда она приехала пожить в Петербург, и мы с ней лично познакомились и сошлись, она написала для "Библиотеки" прелестный рассказ "Старый портрет – новый оригинал", навеянный посещением Эрмитажа и портретом работы Рембрандта, моделью которого послужила ему будто бы родная мать, что, кажется, оказалось неверно.
Она меня познакомила с своей сестрой (тоже тогда пожилой девицей, но моложе ее), уже писавшей под псевдонимом Весеньева.
Это была очень талантливая девушка, и из нее вышла бы крупная писательница, если б смерть вскоре не унесла ее.
В "Библиотеку" она дала блестящий рассказ из того переходного времени, когда дворяне-рабовладельцы стали задумываться над вопросом: как же им теперь быть, что делать и как удержать свое прежнее, уже невозвратное прошлое.
Мои знакомства в Петербурге за эти два сезона, 1863–1865, не исчерпывались одним лишь составом наших, и начинающих и старых, известных писателей.
О знакомстве в зиму 1861–1862 года с Островским и наших дальнейших встречах я уже говорил и ничего особенно выдающегося добавить не имею. А то, что я помню из встреч наших в 70-х годах, я расскажу в других местах.
Тургенева я не приобрел в сотрудники в 1864 году, но мой визит к нему и разговор по поводу моей просьбы о сотрудничестве остались в моей памяти, и я уже имел случай вспоминать о них в печати в другие годы – и до кончины его, и после.
Меня до сих пор удивляет тот тон откровенности, С какой Иван Сергеевич мне, незнакомому человеку, чуть не на двадцать лет моложе его, стал говорить, как он должен будет отказаться от писательства главным образом потому, что не «свил своего собственного гнезда», а должен был «примоститься к чужому», намекая на свою связь с семейством Виардо. А живя постоянно за границей, ой по свойству своего дарования не в состоянии будет ничего «сочинять из себя самого».
Мне и тогда такая, хотя бы и несколько "деланная", простота скорее понравилась. Но я знал, как и все тогда знали, что Тургенев был огорчен той коллизией с молодой публикой и критикой, какая произошла после "Отцов и детей".
В ту зиму он ведь и читал "Довольно", где его пессимизм впервые принял такую острую форму.
Вообще же я не скажу, чтобы тогдашний Иван Сергеевич мне особенно полюбился. Впоследствии он стал в своем обхождении и тоне гораздо проще. Отсутствие этой простоты всего больше мешало поговорить с ним "по душе". А я тогда очень и очень хотел бы побеседовать с ним, если не как равный с равным, то по крайней мере как молодой беллетрист и журналист с таким старым и заслуженным собратом, как он.
Первое впечатление от Тургенева многие и кроме меня получали точно такое же, даже и позднее, например, в конце 70-х годов, особенно если видели его впервые в обществе.
У сестер Хвощинских в ту самую петербургскую зиму я с ним провел вечер в номере гостиницы ("Знаменской") за самоваром.
Туда он явился очень франтоватым, в светло-сиреневых (gris perle) перчатках, которые долго не снимал, сидел за столом, тонко беседовал, но оставался слишком "барином" с оттенком западноевропейского джентльмена.
То, что я видел в Тургеневе и слышал от него более простого и характерного, относится уже к следующим полосам моей жизни.
Когда была издана его переписка после его смерти, то в ней нашлись фразы, в которых он довольно злобно "прохаживался" на мой счет… Это не мешало ему в разные моменты своей заграничной жизни обращаться ко мне с письмами в весьма любезном и даже прямо лестном для меня тоне.
Но он был человек изменчивых симпатий и антипатий вне своего "однолюбия" к Виардо. Когда он умер, и готовился к печати том его переписки, то его приятель Григорович говорил мне в 1883 году:
– Жду очень неприятных карамболяжей. Ведь милейший Иван Сергеевич часто в письмах к третьим лицам жестоко отделывал своих приятелей и даже самых близких.
С Григоровичем до 1867 года, то есть до Парижской выставки, я очень редко встречался в Петербурге и в сотрудники его не просил.
Когда вышел в печати его плоховатый роман "Два генерала" (в "Русском вестнике"), то я сам написал рецензию без подписи, где высказался об этой вещи совсем не хвалебно.
Я уже сказал выше, что других знаменитостей того времени, как Некрасова, Гончарова, Салтыкова, я в те годы, 1863–1865, лично еще не знал, и наше знакомство пошло уже после возвращения моего в Петербург, к 1871 году.
Федора Достоевского я в гостиных или редакционных кружках не встречал, но слыхал о нем и его жизни в Петербурге довольно много от Воскобойникова, который был вхож к Достоевским.
Когда стряслась беда с их журналом "Время", мы с ним видались у него по поводу того соглашения, в которое "Библиотека" вошла с редакцией "Время" насчет удовлетворения подписчиков.
Достоевский не был еще тогда женатым во второй раз, жил в тесной квартирке, и в памяти моей удержался довольно отчетливо тот вечер, когда мы у него сидели в его кабинетике, и самая комната, и свет лампы, и его лицо, и домашний его костюм.
В тот вечер он не произвел на меня впечатления мистика и неврастеника, говорил очень толково, на деловую тему, своим тихим, нутряным и немножко как бы надорванным голосом.
Сближаться с ним мне не было повода. Его талантливость я вполне признавал, но от его мистического славянофильства был далек. Даже и половина того, что стоит в "Преступлении и наказании", было мне совсем не по вкусу; таким осталось и по сей час.
С ним мы после того столкнулись всего два раза: в Петербурге, в магазине Базунова на Невском, и в Москве, в фойе Малого театра.
К Базунову он зашел купить какую-то духовную книжку, которая заинтересовала его своим заглавием; а в фойе Малого театра он чем-то был очень недоволен – своим местом или чем другим – уже не припомню, но каким-то вздором. И его раздражение выказывало в нем слишком очевидно совершенно больного человека, который не мог себя сдерживать никогда.
Это было, кажется, уже после его мытарств за границей, азартной игры в Баден-Бадене и той сцены, которую он сделал там Тургеневу, и того письма, где он так публично напал на него не только за "Дым", но и за все, что тот якобы говорил ему про Россию и русских.
К счастью, у нас с ним не выходило никогда ничего подобного, вероятно оттого, что я не имел с ним никаких прений и принципиальных разговоров.
В журналах Достоевских критическими силами были Аполлон Григорьев и Страхов (Косица).
И с тем и с другим я вступил в знакомство. Но ни тот, ни другой не успели попасть в мои сотрудники: один преждевременно умер, а другой – за прекращением "Библиотеки".
Григорьев всегда и давно интересовал меня. Его славянофильство не отнимало у него в моих глазах ни талантливости, ни ума, ни замечательных критических способностей. Я читал все, что он печатал и по общей критике, и как театральный рецензент.