
Полная версия
За рубежом
Второй день мы с Капоттом посвятили доблестям. До завтрака, впрочем, дело шло довольно вяло, но за завтраком Капотт постепенно разогрелся.
– Нигде я не едал таких прекрасных рыб, как в России! – ораторствовал он, – Oukha au sterlet – ah! e'est quelque chose d'ineffable![175] Однако ж когда я поступил воспитателем к молодому графу Мамелфину, то мне долгое время не давали этого божественного кушанья! Всем, бывало, подают уху стерляжью, а мне – из окуней. Но когда графиня ближе ознакомилась с моими нравственными качествами, то мне стали давать две тарелки с лучшими кусками, а старого графа перевели на уху из окуней. Вот тогда я узнал… Да, впрочем, одна ли уха?! а осетровый янтарный балык? а тающая провесная белорыбица? а икра банкетная, салфеточная и зернистая? Я долгое время не мог разобрать, что это такое, но когда понял… о!!!
За обедом Капотт вспоминал:
– Тем не менее рыбами далеко не исчерпываются дары, которыми наделил Россию ее национальный гений. Вспомним о румяной кулебяке с угрем, о сдобном пироге-курнике, об этом единственном в своем роде поросенке с кашей, с которым может соперничать только гусь с капустой, – и не будем удивляться, что под воспитательным действием этой снеди умолкают все вопросы внутренней политики. Самых лучших поросят я ел у маркизы де Сангло, самые лучшие кулебяки – у генеральши Белокуровой. Что же касается до княгини Букиазба, то она приготовляла для меня особый напиток, называемый "ломпопС". Ah, c'est bien, bien barbare, cette boisson-la![176] В первое время я подумал, что это одна из тех жестоких мистификаций, которым так охотно предаются русские «бояре» относительно беззащитных иностранцев, но когда я понял… о!!!
Наконец, после ужина, перед отходом на сон грядущий, он сказал:
– Есть у вас и еще одна доблесть: вы тверды в бедствиях. Ежели есть у вас поросенок – вы едите поросенка, ежели нет ничего – вы довольствуетесь хлебом, смешанным с лебедой… C'est Га![177] Никто этого не ест… ну, вот ей-й-богу, никто! ха-ха!
Последние слова он произнес заплетающимся языком и затем, взглянув на меня с какой-то неисповедимой иронией, дико захохотал. Увы! то были естественные последствия полубутылки fine champagne,[178] выпитой на ночь!
Третий день был посвящен нами чертам из жизни достопримечательных деятелей.
По словам Капотта, оказывалось, что русские вельможи давно уже сомневались в непререкаемости основ, на которых покоилось крепостное право. Так, например, однажды за обедом маркиз де Сангло выразился так: "Хотя крепостное право и похваляется многими, яко согласные с требованиями здравой внутренней политики, но при сем необходимо иметь в виду, что и оные люди, провидением в наше распоряжение для услуг предоставленные, суть, подобно нам, по образу и подобию божию созданы!" А присутствовавший при этом генерал Бедокуров присовокупил: "Сие есть несомненно, хотя с некоторым в физиономиях повреждением!" В другой раз князь Букиазба высказал такое мнение: "Сия мысль, что Иван (камердинер князя) служит мне токмо за страх, весьма для меня прискорбна, хотя не могу скрыть, что и за сим я пользуюсь его услугами с удовольствием". Наконец старый граф Мамелфин чуть было совсем не проговорился. "Тогда лишь я счастливым почитать себя буду… – начал он, но, вспомнив, что за сие не похвалят, продолжал: – А впрочем, если б и впредь оное продолжать за нужное было сочтено, то мы и за сие должны благодарить и оным без критики пользоваться".
– И эти люди назывались либералами и состояли в подозрении! – присовокупил в заключение Капотт.
Некоторые из этих достопримечательных людей не чужды были и литературным занятиям. Так, князь Урюпинский-Доезжай написал сочинение: "О чае и сахаре и удовольствиях, ими доставляемых", а князь Серпуховский-Догоняй, в ответ на это, выпустил брошюру: "Но наипаче сивухой". Граф Пустомыслов печатно предложил вопрос: "Куда девался наш рубль?", а граф ТвэрдоонтС тоже печатно ответил: "Много будешь знать, скоро состаришься". Наконец, генерал-майор Отчаянный вопрошал тако: "Следует ли ввести кобылу в ряды кавалерии?" – и отвечал на вопрос утвердительно: "Следует, ибо через сие был бы достигнут естественный коневой ремонт". А генерал Правдин-Маткин на это возражал: "Сие столь же разумно, как если б кто утверждал, что необходимо в ряды армии допустить генерал-майорш, дабы через сие достигнуть естественного ремонта генерал-майоров". Одним словом, шла беспрерывная и живая полемика по всем отраслям государствоведения, но полемика серьезная, при равном оружии: князь с князем, граф с графом, генерал-майор с генерал-майором. Буде же в полемику впутывался коллежский регистратор, то на таковой делалась надпись: "Печатать не дозволяется. Цензор Красовский-Бируков-Фрейганг 9. При сем с духовной стороны депутатом был и такожде к печатанию не одобрил смиренный Иона Вочревебывший".
– Однажды военный советник (был в древности такой чин) Сдаточный нас всех перепугал, – рассказывал Капотт. – Совсем неожиданно написал проект "о необходимости устроения фаланстеров из солдат, с припущением в оных, для приплода, женского пола по пристойности", и, никому не сказав ни слова, подал его по команде. К счастию, дело разрешилось тем, что проект на другой день был возвращен с надписью: "дурак!"
Но с особенным сочувствием, как и следовало ожидать, Капотт относился к своим бывшим питомцам, относительно которых он был неистощим, хотя и довольно однообразен. Так, молодой князь Букиазба, уже в четырнадцатилетнем возрасте, без промаху сажал желтого в среднюю лузу; и однажды, тайно от родителей, поступил маркёром в Малоярославский трактир, за что был высечен; молодой граф Мамелфин столь был склонен к философским упражнениям, что, имея от роду тринадцать лет, усомнился в бессмертии души, за что был высечен; молодой граф Твэрдоонто тайком от родителей изучал латинскую грамматику, за что был высечен; молодой подпрапорщик Бедокуров, в предвидении финансовой карьеры, с юных лет заключал займы, за что был высечен. Что же касается до молодого маркиза де Сангло, то он, с семилетнего возраста, готовил себя по духовному ведомству.
– Теперь это бодрая молодежь в цвете сил и надежд, – восторженно прибавил Капотт, – и любо посмотреть, как она поворачивает и подтягивает! Один только де Сангло сплоховал: поехал на Афон, думал, что его оттуда призовут (каких, мол, еще доказательств нужно!), ан его не призвали! Теперь он сидит на Афоне, поет на крылосе и бьет в било. Так-то, mon cher monsieur! и богу молиться надо умеючи! Чтоб видели и знали, что хотя дух бодр, но плоть от пристойных окладов не отказывается!
На четвертый день мы занялись делами Франции, причем я предлагал вопросы, а Капотт давал ответы.
Вопрос первый. Воссияет ли Бурбон на престоле предков или не воссияет? Ежели воссияет, то будет ли поступлено с Греви и Гамбеттой по всей строгости законов или, напротив, им будет объявлена благодарность за найденный во всех частях управления образцовый порядок? Буде же не воссияет, то неужели тем только дело и кончится, что не воссияет?
Ответ Капотта. Виды на воссияние слабы. Главная причина: ничего не приготовлено. Ни золотых карет, ни белого коня, ни хоругвей, ни приличной квартиры. К тому же бесплоден. Относительно того, как было бы поступлено, в случае воссияния, с Греви и Гамбеттой, то в легитимистских кругах существует такое предположение: обоих выслать на жительство в дальние вотчины, а Гамбетту, кроме того, с воспрещением баллотироваться на службу по дворянским выборам.
Вопрос второй. Не воссияет ли кто-либо из Наполеонидов?
Ответ. Трудно. Но буде представится случай пустить в ход обман, коварство и насилие, а в особенности в ночное время, то могут воссиять. В настоящее время эти претенденты главным образом опираются на кокоток, которые и доныне не могут забыть, как весело им жилось при Монтихином управлении. Однако ж республика, по-видимому, уже предусмотрела этот случай и в видах умиротворения кокоток установила такое декольте, перед которым цепенела даже смелая «наполеоновская идея».
Вопрос третий. Не воссияют ли Орлоаны?
Ответ. Не воссияют.
Вопрос четвертый. Но что вы скажете о Гамбетте и о papa Trinquet? не воссияют ли они? 10 Или, быть может, придет когда-нибудь Иван Непомнящий 11 и скажет: а дайте-ка, братцы, и я воссияю?
Ответ. О первых двух могу сказать: их воссияние сомнительно, потому что ни один gavroche[179] не согласится кричать vive l'empereur Gambetta!,[180] а тем менее: vive l'empereur Trenquet![181] Правда, были времена, когда кричали: да здравствует царь Горох! – но, кажется, эти времена уже не возвратятся. Что же касается до Ивана Непомнящего, то он не воссияет… наверное! Хотя же у вас в Москве идет сильная агитация в пользу его, но я полагаю, что это только до поры до времени. Обыкновенно принято с Иванами поступать так: ты, дескать, нам теперь помоги, а потом мы тебе нос утрем! И точно: не успеет Иван порядком возвеселиться, как его уже опять гонят: ступай свойственные тебе телесные упражнения производить. Так-то, mon cher monsieur!
Вопрос пятый, дополнительный. И вы полагаете, что правильно так с Иванами поступать?
Ответ. На это могу вам сказать следующее. Когда старому князю Букиазба предлагали вопрос: правильно ли такой-то награжден, а такой-то обойден? – то он неизменно давал один и тот же ответ: о сем умолчу. С этим ответом он прожил до глубокой старости и приобрел репутацию человека, которому пальца в рот не клади.
Прослушав эти ответы, я почувствовал себя словно в тумане. Неужели, в самом деле, никто? Ни Бурбон, ни ТренкИ… никто!!
– Послушайте, Капотт! – воскликнул я в смущении, – но подумали ли вы о будущем? Будущее! ведь это целая вечность, Капотт! Что ждет вас впереди? Какую участь готовите для себя?
Я говорил так горячо, с таким серьезным и страстным убеждением, что даже кровожадный отпрыск Марата – и тот, по-видимому, восчувствовал.
– Вероятно, придется прожить без воссияния, – сказал он уныло, – конечно, быть может, будет темненько, но…
Голос его дрогнул, и на глазах показались слезы.
– Ainsi soit-il![182] – произнес он торжественно и, хлопнув себя по ляжке (он всегда это делал, когда находился в волнении), разом выпил на сон грядущий две рюмки gorki.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На пятый день Капотт не пришел. Я побежал в кафе, при котором он состоял в качестве завсегдатая, и узнал, что в то же утро приходил к нему un jeune seigneur russe[183] и, предложив десять франков пятьдесят сантимов, увлек старого профессора с собою. Таким образом, за лишнюю полтину меди Капотт предал меня…
* * *Медлить было нечего. Я сейчас же направил шаги свои в русский ресторан, в уверенности найти там хоть одного бесшабашного советника. И, на мое счастье, нашел ту самую пару, с которой не очень давно познакомился на обеде у Блохиных. Они сидели у самого окошка, за столиком друг против друга, и, по-видимому, подсчитывали прохожих, останавливавшихся у писсуара Комической Оперы. Перед ними стояли неубранные тарелки, с которых только что исчезли битки au smetane. Не спрашивая их дозволения, я тотчас же заказал еще три порции зраз и три рюмки очищенной; затем мы поздоровались, уселись и замолчали. Несколько раз старики взглядывали на меня, разевали рты, чтоб сказать нечто, но ничего не говорили. Но, от времени до времени, то тот, то другой поворачивался по направлению к улице и произносил:
– Сто двадцать седьмой!
На что другой кратко отзывался:
– Однако! сегодня что-то уж не на шутку…
Наконец подали водку и зразы; и то, и другое мы мгновенно проглотили и вновь замолчали. Я даже удивился: точно все слова у меня пропали. Наверное, я хотел что-то сказать, об чем-то спросить и вдруг все забыл. Но наконец один из стариков возгласил:
– Сто сорок третий! – и, повернувшись ко мне, присовокупил: – Вот у нас этих удобств нет.
Тогда и другой почувствовал себя свободнее и тоже высказался:
– Здесь насчет этого превосходно. Сошел с тротуара, завернул в будочку и прав.
– И, надо сказать правду, здешнее население пользуется этим удобством с полным сознанием своего права на него. Представьте себе, невступно час мы здесь сидим, а уж сто сорок три человека насчитали. Семен Иваныч! смотрите-ка, смотрите-ка! Сто сорок четвертый! сто сорок пятый!
– А вон и сто сорок шестой бежит!
Я сейчас же догадался, что это статистики. С юных лет обуреваемые писсуарной идеей, они три года сряду изучают этот вопрос, разъезжая по всем городам Европы. Но нигде они не нашли такой обильной пищи для наблюдений, как в Париже. Еще год или два подробных исследований – и они воротятся в Петербург, издадут том или два статистических таблиц и, чего доброго, получат премию и будут избраны в де-сиянс академию.
Но так как это были только догадки с моей стороны, то, конечно, я поспешил проверить их.
– Исследованиями занимаетесь? – спросил я.
– Да, исследуем, – ответили они в один голос.
Из дальнейших расспросов оказалось, что в этом деле заинтересован, в качестве мецената, капиталист Губошлепов, который, на приведение его в ясность, пожертвовал миллион рублей. Из них по пяти тысяч выдал каждому статистику вперед, а остальные девятьсот девяносто тысяч спрятал в свой письменный стол и запер на ключ, сказав:
– По окончании видно будет…
– А ключ он вам отдал?
– Нет, в карман положил.
– Ах, братцы!
Старики тревожно переглянулись и даже побледнели. Но, к счастию, они до того прониклись своею идеей и принесли ей столько жертв, что никакие опасения уже не могли сбить их с истинного пути. Не успели они надлежащим образом сосредоточиться на моей догадке, как уж один из них радостно воскликнул:
– Николай Петрович! ваше превосходительство! Сто сорок седьмой, сто сорок восьмой, сто сорок девятый!
Затем они подробно изложили мне план работ. Прежде всего они приступили к исследованию Парижа по сю сторону Сены, разделив ее на две равные половины. Вставши рано утром, каждый отправляется в свою сторону и наблюдает, а около двух часов они сходятся в русском ресторане и уже совместно наблюдают за стеною Комической Оперы. Потом опять расходятся и поздно ночью, возвратись домой, проверяют друг друга.
– И много берет это у вас времени? – полюбопытствовал я.
– Да как вам сказать! вот пять месяцев живем в Париже, с утра до ночи только этим вопросом и заняты, а между тем и десятой части еще не высмотрели.
– И любопытных результатов достигли?
– Да вот как-с. Теперь я, например, Монмартрским бульваром совсем овладел, так верьте или не верьте, а даже сию минуту могу сказать, в какой будке есть гость и в какой – нет!
– Черт побери!
– Это так точно, – подтвердил и Семен Иваныч, – то же самое и я могу сказать о бульваре Бонн-Нувелль…
– Законы статистики везде одинаковы, – продолжал Николай Петрович солидно. – Утром, например, гостей бывает меньше, потому что публика еще исправна; но чем больше солнце поднимается к зениту, тем наплыв делается сильнее. И, наконец, ночью, по выходе из театров – это почти целая оргия!
– И заметьте, – пояснил Семен Иваныч, – каждый день, в одни и те же промежутки времени, цифры всегда одинаковые. Колебаний – никаких! Такова незыблемость законов статистики!
– Бесподобно. Но что же вы, кроме наблюдений, в Париже делаете? В театрах бывали?
– Собираемся, да все недосуг…
– В Лувре, в Люксембургском дворце, на выставке художественных произведений были? Венеру Милосскую видели? с Гамбеттой беседовали? В ресторане Фуа turbot sauce Mornay[184] ели? В Jardin d'acclimatation[185] на верблюдах ездили? – сыпал я один вопрос за другим.
– То-то, что недосуг еще…
– Стало быть, только с предметом своих исследований и познакомились?
Собеседники мои поникли головами.
– Ну, а насчет республики как? Понравилась?
Но и на этот вопрос ответа не последовало.
Я взглянул на этих трудолюбивых и скромных стариков, и сердце мое вдруг умилилось. "Вот люди! – воскликнул я мысленно, – которые наверное не знают ни уныния, ни вопросов, кроме того, который задан им Губошлеповым! Живут они себе в Париже и, не засматриваясь по сторонам, выполняют полегоньку провиденциальное свое назначение. И благо им! Именно только так и можно жить в наше смутное время! И если бы мы все следовали их примеру, если б всякий из нас глядел только в ту точку, которая у него перед носом, – насколько человечество было бы счастливее! Насколько самая жизнь была бы удобнее и приятнее! Устройте, например, писсуары, удовлетворите хоть в этом отношении справедливые требования публики, какой вдруг получится переворот в жизни целой массы пешеходов! Как все будут довольны! Как повеселеют и расцветут лица! Какая появится в движениях свобода и уверенность!"
– Господа, да не возьмете ли вы и меня…
К счастию, я не успел договорить, потому что в эту минуту Николай Петрович в каком-то неистовом восторге закричал:
– Семен Иваныч! смотрите! целая компания! Сто пятьдесят девятый! сто шестидесятый! сто шестьдесят первый… ах!
Я поспешил уплатить за зразы и водку и воспользовался восторженным состоянием бесшабашных советников, чтоб улизнуть из ресторана.
Весь вечер я просидел один и потому ночью опять видел во сне свинью.
На другой день я уже мчался на всех парах в Петербург.
VII. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Октябрь уж начался, и признаки осени выказывались довольно явственно. Несколько дней сряду стояла переменная погода, солнце показывалось накоротке, и ежели не наступили настоящие холода, то в воздухе уже чувствовалась порядочная сырость. Тянуло на север, в печное тепло, за двойные рамы, в страну пирогов с грибами и держания языков за зубами… Хорошо там!
Я собрался мигом, но момент отъезда был выбран не совсем удачно. Кёльнский поезд выходил из Парижа вечером; сверху сыпалось что-то похожее на пашу петербургскую изморозь, туман стлался по бульварам и улицам, и, в довершение всего, платформа железнодорожной станции была до крайности скудно освещена. Все это, вместе взятое и осложненное перспективами дорожных неудобств, наводило уныние и тоску.
Вообще русский культурный человек не имеет особенной склонности к передвижениям, а за границей он, сверх того, встречает при переездах множество неудобств, которые положительно застают его врасплох. Главное неудобство – недостаток железнодорожной прислуги. Приходится не только самому нести свой ручной багаж, но самому отыскать свой вагон, самому сесть на место и самому сказать: ну, сели – теперь с богом! У тамошних людей все это не считается неудобством. Не потому, что там нет охотников получать пятиалтынные за мелкие услуги по переноске коробок, чтоб эта монета утратила свой престиж в глазах кабального большинства, а потому, что нет охотников давать эти пятиалтынные. Предполагается, что всякий сам сумеет найти свое место и устроить себя. Все равно как в жизни вообще. Бывают обстановки, при которых можно получить следуемое даром, а бывают и такие, при которых следуемое можно получить, только сунув в руку желтенькую или зелененькую бумажку. И когда люди привыкают к этим последним обстановкам, то всегда держат подачки наготове и только тогда чувствуют себя обнадеженными, когда всё, что следует, отдадут.
Заграничный человек идет и прямо садится на место, как будто оно и в самом деле его. А мы, русские, в этом не уверены. Все думается: сесть-то я сяду, да усидеть-то придется ли? А вдруг генерал Отчаянный крикнет (да еще в темноте!): знай сверчок свой шесток – ну, и снимайся с места, разыскивай, где он, этот "свой" шесток, обретается? Поэтому мы, как и во всех случаях жизни, прежде всего суем в руку двугривенный и спрашиваем, можно ли сесть? Русские кондукторы знают это и снисходят, а заграничные кондукторы не понимают, и только покрикивают: en voitures, les voyageurs, en voitures![186] Как будто это так уж легко: взял да и сел!
Но, сверх того, большинство из нас ещё помнит золотые времена, когда по всей Руси, из края в край, раздавалось: эй, Иван, платок носовой! Эй, Прохор, трубку! – и хотя, в течение последних двадцати лет, можно бы, кажется, уж сродниться с мыслью, что сапоги приходится надевать самолично, а все-таки эта перспектива приводит нас в смущение и порождает в наших сердцах ропот. Единственный ропот, который, не будучи предусмотрен в регламентах, пользуется привилегией: роптать дозволяется.
Именно это чувство неизвестности овладело мной, покуда я, неся под мышками и в руках какие-то совсем ненужные коробки, слонялся в полумраке платформы. Собственно говоря, я не искал, а в глубоком унынии спрашивал себя: где-то он, мой шесток ("иде домув мой?" как певали братья славяне на Минерашках у Излера), обретается? Не знаю, долго ли бы я таким манером прослонялся, если б в ушах моих не раздался, на чистейшем русском диалекте, призыв:
– Вы русский, и я русский; давайте вместе искать.
И действительно, ободряя друг друга и напоминая, что на Париж действие регламентов не распространяется, мы вдвоем нашли довольно скоро и так ловко уселись на местах, как будто и в самом деле эти места были наши собственные. Да и пора было, потому что, едва я успел сказать: теперь – с богом! как паровоз засвистел, запыхтел, и мы покатили.
Нас ехало в купе всего четыре человека, по одному в каждом углу. Может быть, это были всё соотечественники, но знакомиться нам не приходилось, потому что наступала ночь, а утром в Кёльне предстояло опять менять вагоны. Часа с полтора шла обычная дорожная возня, причем мой vis-Ю-vis[187] не утерпел-таки сказать: «а у нас-то что делается – чудеса!» – фразу, как будто сделавшуюся форменным приветствием при встрече русских в последнее время. И затем все окунулось в безмолвие.
Но мне не спалось. Как только я сознал себя одиноким, так тотчас навстречу поплыли "мысли". Вспомнилось тоскливое, бесцельное заграничное шатание, в сопровождении потухшей любознательности и отсутствия интереса ко всему, исключая трактиров; вспомнилось и серое житьишко дома, полное беспредметных и неосмысленных тревог… И как-то невольно, само собою сказалось: ах, какая это ужасная вещь – жизнь!
В конечных результатах, жизненные тревоги последнего времени настолько уж развратили нас, что каждый в своих действиях и суждениях почти исключительно выходит из представления о "шкуре". Боязнь за "шкуру", за завтрашний день – вот основной тезис, из которого отправляется современный русский человек, и это смутное ожидание вечно грозящей опасности уничтожает в нем не только позыв к деятельности, но и к самой жизни. На первый взгляд тут кроется как бы противоречие. Ежели человек тревожно цепляется за свой завтрашний день – стало быть, он жаждет жить. Ничуть не бывало. Не жажда жизни заставляет трепетать, а просто инстинктивная сердечная смута, которая, помимо сознания, каждоминутно сосет и терзает. Сама по себе жизнь и ненавистна, и постыла, но так как она привязалась, то приходится ее выносить. Да об ней как-то и не думается, а думается только об этой несносной смуте, которая до такой степени всем завладела, все заслонила, что уничтожила даже силу взглянуть смело в глаза смерти. Не завтрашнего дня жаль, а жутко при мысли, что, может быть, он будет, а может быть, и не будет.
"Шкурный" инстинкт грозит погубить, если уже не погубил все прочие жизненные инстинкты. Ужасно подумать, что возможны общества, возможны времена, в которых только проповедь надругательства над человеческим образом пользуется правом гражданственности. Уши слышат, очи видят – и веры не имут. Невольно вырывается крик: неужто все это есть, неужто ничего другого и не будет? Неужто все пропало, все? Ведь было же когда-то время, когда твердили, что без идеалов шагу ступить нельзя! Были великие поэты, великие мыслители, и ни один из них не упоминал о "шкуре", ни один не указывал на принцип самосохранения, как на окончательную цель человеческих стремлений. Да, все это несомненно было. Так неужто же и эти поэты, и эти мыслители, Шекспиры, Байроны, Сервантесы, Данты, были люди опасные, подлежащие упразднению?
В смысле свободы мышления мы, конечно, не можем похвастаться, чтоб наше прошлое было изобильно благоприятными днями. Но даже в самые трудные времена злобная ограниченность, пошлость и приниженность стремлений не выступали так нагло вперед, не выказывали так явно своей властности. Чувствовалась общая суровость жизненных тонов, но не было подлого ликования с поддразниваниями, наускиваньями и проч. Правда, действующая в кварталах, представлялась обязательною, но никому не приходило в голову утверждать, что нет солнца, кроме солнца, сияющего из будки, и что правду высшую, человеческую, следует заковать в кандалы. Полезность Псоя Стахича Замухрышкина 1 рекомендовалась к непременному признанию, но никто не позволял себе сказать, что Пушкин – разбойник, а Псой Стахич – идеал человеков. Право, мне кажется, что даже цензура того времени не пропустила бы ничего подобного. Потому что ведь проповедь всеобщего одичания, по малой мере, столь же опасна, как и проповедь всеобщего равенства перед домашним обыском.