bannerbanner
Губернские очерки
Губернские очеркиполная версия

Полная версия

Губернские очерки

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
26 из 41

Он залпом выпил рюмку хересу и так сильно ударил ею о поднос, что ножка отвалилась.

– Я вам скажу, например, Флоранс – что это за женщина, что это за огонь был! Сгорала, милостивый государь! сгорала и вновь возрождалась, и вновь сгорала! Однажды приезжаю к ней и вижу, что есть что-то тут неладное; губки бледные, бровки, знаете, сдвинуты, а в глазах огоньки горят.

– Ah, c'est toi, monstre! – говорит она, увидев меня, – viens donc, viens que je te tue!..[155] Поверите ли, насилу даже урезонить мог – так и бросается! И вся эта тревога оттого только, что я на каком-то бале позволил себе сказать несколько любезных слов Каролине! Вот это так женщина! А! Николай Иваныч! ведь в Крутогорске таких не найдешь, сознайтесь?

Я вынужден был согласиться.

– Да-с… аппетитная штучка эта Флоранчик была!.. хе-хе! – проговорил Рогожкин. – А что, Григории Сергеич, если бы этот Флоранчик… так сказать, на место Марины Ферапонтовны… хе-хе! сюжет был бы тово-с… подходящий-с!

Горехвастов свирепо посмотрел на него.

– А впрочем, Григорий Сергеич, вам бога гневить нечего, – продолжал Рогожкин, – Марина Ферапонтовна тоже-с… дама плотная-с… хе-хе!..

– Ну, ты что понимаешь!

– Помилуйте-с, Григорий Сергеич! как не понимать-с: это и малый ребенок понимает-с… счастливчик вы, Григорий Сергеич!.. однако ж, извините-с, извольте продолжать.

– Были у меня тогда деньги, – начал снова Горехвастов, – коммерсан такой проявился, которого мы, можно сказать, без малейшего напряжения мышц обобрали – деньги были, следовательно, большие. Ну, что такое деньги? спрашиваю я вас – что такое деньги, как не презренный металл? Ну, и точно, бросал я тогда этот металл пригоршнями, так что у Флоранс, бывало, только глазки светятся. В кружевах ее утопил, мебели incrusté завел: на столах бронзы, фарфор, на стенах – Тинторетт, Поль Поттер, Ван-Дейк. Словом сказать, en grand[156] жили, черт побери! Приедешь, бывало, ночью с работы домой, измученный, и прямо к се постели. А она, знаете, ручонки протягивает, глазенки открывает, и глазенки, знаете, томные, влажные: «Eh bien, mon farceur d'homme, as-tu beaucoup gagné ce soir?»[157] – «Выиграл, жизнь ты моя, выиграл, только люби ты меня! любишь, что ли?» А она, знаете, как кошечка, потянется этак в постельке: «Lioubliou», – говорит… ах! да вы поймите, как это нежно, как это воздушно lioubliou!.. А знаете ли, черт побери, не выпить ли нам с горя по бокальчику!

– Ах, сделайте одолжение, – сказал я, смущенный несколько моею недогадливостью, – Петр Васильич! распорядитесь, пожалуйста.

– Да ты, братец, скажи человеку, чтоб завертел хорошенько! – прибавил от себя Горехвастов, – а то они его так теплое и подают – vous n'avez pas l’idée comme ils sont brutes, ces gens-là![158] Признаюсь вам, я, грешный человек, люблю этак и поесть и выпить – в меру, знаете, в меру… Если б вы сделали мне честь, побывали у меня в Петербурге в то время, когда я был в счастии, я попотчевал бы вас таким винцом, перед которым и ваше, пожалуй, сконфузится. В горле оно, знаете, точно атлас, а между тем в нос бьет! Но возвращусь к Флоранс. Я принял ее у барона Оксендорфа – знаете, известный магнат есть, на острове Эзеле. Беловолосый сын Эстонии сначала было заартачился, начал было там свои was soil das heissen,[159] но я показал ему кулак такого колоссального размера, о котором на острове Эзеле не имеют никакого понятия. «Барон, – сказал я ему, – у меня течет в жилах кровь, а у вас лимфа; и притом видите вы эту машину?» – «Вижу», – сказал он мне. «А если видите, – сказал я ему, – то знайте, что эта машина имеет свойство, в один момент и без всяких посредствующих орудий, обращать в ничто человеческую голову, которая, подобно вашей, похожа на яйцо! Herr Baron! разойдемтесь!» – «Разойдемтесь, Herr Graf», – сказал он мне, хотя я и не граф. И мы разошлись… разошлись потому, что барон понял, что одна минута более – и остров Эзель лишился бы лучшего своего украшения…

Горехвастов самодовольно обнажил свою жилистую, покрытую волосами руку и протянул ее, как будто хотел, чтобы мы понюхали, как она пахнет.

– Да-с, устройство благонадежное, – пролепетал Рогожкин.

– И надо было видеть, как она любила меня! этак могут любить только француженки! обовьется, бывало, около меня – и не выпускает…

– Эх, канальство! – сказал Рогожкин и, сказавши это, как-то сладострастно хикнул и, неизвестно вследствие каких соображений, запел: "Ой вы, уланы!"

– Или вот на диване раскинется…

– Нет уж, Григорий Сергеич, сделайте ваше одолжение, – прервал Рогожкин, поспешно разливая по стаканам принесенное вино, – мы тоже ведь люди, тоже человеки-с… чувствовать можем…

– Мастерица она была тоже гривуазные песни петь. "Un soir à la barrière"[160] выходило у ней так, что пальчики облизать следует… Вот такую жизнь я понимаю, потому что это жизнь в полном смысле этого слова! надо родиться для нее, чтобы наслаждаться ею как следует… А то вот и он, пожалуй, говорит, что живет! – прибавил он, указывая на Рогожкина.

Рогожкин обиделся.

– Что же вы, Григорий Сергеич, в сам-деле обижаете? – сказал он. – Конечно, нам до вас далеко, потому как и размер у нас был не такой, однако, когда в полку служили, тоже свои удовольствия имели-с…

– Ну, какие твои удовольствия! чай, кошку камнем на улице зашибить!..

– Нет-с, не кошку зашибить-с, а тоже жидов собаками травливали-с… Капитан Полосухин у нас в роте был: "Пойдемте, говорит, господа, шинок разбивать!" – и разбивали-с.

– Ну, это еще туда-сюда…

– Или вот тот же капитан Полосухин: "Полюбилась, говорит, мне Маша Цыплятева – надо, говорит, ее выкрасть!" А Марья Петровна были тоже супруга помещика-с… И, однако, мы ее выкрали-с. Так это не кошку убить-с… Нет-с! чтоб одно только это дело замазать, Полосухин восемьсот душ продал-с!

– Ну уж и восемьсот! верно, вдесятеро приврал! ну, куда же армейскому офицеру, да еще пехотинцу, восемьсот душ иметь!

– Нет-с, Григорий Сергеич, не говорите этого! Этот Полосухин, я вам доложу, сначала в гвардейской кавалерии служил, но за буйную манеру переведен тем же чином в армейскую кавалерию; там тоже не заслужил-с; ну и приютился у нас… Так это был человек истинно ужаснейший-с! "Мне, говорит, все равно! Я, говорит, и по дорогам разбивать готов!" Конечно-с, этому многие десятки лет прошли-с…

– Ну, а что же Флоранс? – спросил я.

Горехвастов, который совсем было и забыл про Флоранс, посмотрел на меня глазами несколько воспаленными, на минуту задумался, провел как-то ожесточенно рукою по лбу и по волосам и наконец ударил кулаком по столу с такою силой, что несколько рюмок полетело на пол, а вино расплескалось на подносе.

– Извините, – сказал он угрюмо, – Д-да… Флоранс… гм… Флоранс…

Последовало несколько минут молчания, в продолжение которого Горехвастов то беспрестанно и усиленно вздыхал, то судорожно стискивал между пальцами какую-нибудь несчастную прядь своих собственных волос, то искривливал свои губы в горькую и презрительную улыбку. Очевидно, что он готовился произвести эффект.

– Обманула! – закричал он наконец, вскакивая из-за стола, визгливым голосом, выходившим из всяких границ естественности, – вы это понимаете: обманула! Обманула, потому что я в это время был нищ; обманула, потому что в это время какая-то каналья обыграла нашу компанию до мозга костей… Обманула, потому что без денег я был только шулер! я был только гадина, которую надо было топтать, топтать и…

Он с ожесточением рвал на себе волосы и наконец упал в изнеможении на диван.

– Пускай отдохнут, – шептал между тем Рогожкин, – любопытнейший ихний роман-с!

И действительно, минут через десять Горехвастов был уже спокоен: кровь, которая прилила было к голове, опять получила естественное обращение, и минутное раздражение совершенно исчезло. Вообще он не выдерживал своей игры, потому что играл как-то не внутренностями, а кожей; но для райка это был бы актер неоцененный.

– В одно прекрасное утро, – продолжал он, – я очутился без хлеба, без денег и без любовницы. Я вышел на улицу, выгнанный из собственной моей квартиры, из той самой квартиры, где накануне еще какой-то шутник, желая заискать мое расположение, написал на стене: ману-текел-фарес [65]. Ночь была зимняя и морозная, но я ничего не чувствовал, ничего не понимал. Передо мною все мелькала бледная улыбка банкомета, который бил карту за картой и постепенно лишал меня жизни… Эта улыбка затемняла всю мою мысль; она мешала прийти в себя! Я мог только с изумлением смотреть на эту воображаемую улыбку и бессознательно следить за белыми худощавыми руками, которые как-то бездушно щелкали по столу, высасывая ежемгновенно все мое существо… В эту минуту я был близок к отчаянию, я готов был стать среди улицы на колени и просить прощения. Я был похож на того жалкого пропойца, который, пробезобразничав напролет ночь в дымной и душной комнате, выбегает утром, в одном легоньком пальтишке, на морозный воздух и спешит домой, бессознательно озираясь по сторонам и не имея ни единой мысли в голове… Но я, быть может, надоедаю вам, господа, своими похождениями?

– Помилуйте, как это можно! – поспешил я сказать. – И если б не Бурков, то кто знает, имел ли бы я теперь удовольствие беседовать с вами, господа. Наше несчастие было общее; я шел к нему, твердо решившись перенести все удары, все ругательства, потому что показал себя в этом деле не только опрометчивым, но даже глупым и, следовательно, заслуживал самых тяжких обид и истязаний. Но он поступил иначе… он победил мою покорность своим великодушием. Он не только не избил меня, как я был того достоин, но и поделился со мною тою небольшою суммой, которая у него осталась в целости. "Будем жить en artistes!"[161] – сказал он мне. И мы действительно наняли скромную квартиру и начали жить en artistes… Так вот-с какие со мной бывали переходы, господа! Жизнь мою можно уподобить петербургскому климату: сегодня оттепель, с крыш капель льет, на улицах почти полая вода, а завтра двадцатиградусный мороз гвоздит… И, однако ж, живут-ухитряются люди!

– Да-с, это точная истина, что живучее человека нет на свете твари, – вступился Рогожкин. – Вот хоть бы тот же капитан Полосухин, об котором я уж имел честь вам докладывать: застал его однажды какой-то ревнивый старец… а старец, знаете, как не надеялся на свою силу, идет и на всякий случай по пистолету в руках держит. Ну-с, капитан точно что сконфузился и живым манером полез под кровать. "Выходи, подлец!" – говорит старец. "Не выйду", – кричит Полосухин. И точно-с, три дня там лежал, покуда старец сам, что называется, плюнул. После мы его спрашивали, как он этакую пытку вытерпел? "Ничего, говорит, облежался…"

– А если хотите, – продолжал Горехвастов, расплываясь и впадая в сентиментальность, – коли хотите, и житье en artistes – славное житье. Конечно, тут трюфелей не ищи, но зато есть эта беспечность, cet imprévu,[162] это спокойствие совести, которое, согласитесь сами, дороже всех земных благ…

Рогожкин подмигнул мне глазом, как будто хотел сказать: "Знаем мы это спокойствие совести!" Но за всем тем в этом подмигивании выражалось не осуждение, а, напротив того, безгранично нежное сочувствие к подвигам Горехвастова.

– Поселились мы в четвертом этаже, на дворе… Конечно, и высоко оно… ну, и запах, знаете… одним словом, нехорошо, очень нехорошо. Но счастье не в каменных палатах обитает, сказал какой-то философ, и это мудрое изречение оправдалось на нас. Буркова полюбила Саша, а меня полюбила Катя. Немудреные были эти девочки – il n'y a rien à dire,[163] однако в них был тот запах дикого, нелелеянного растения, который на охотника, пожалуй, слаще всякого оранжерейного цветка действует. И притом, знаете, эта преданность, эта готовность на всякого рода жертвы… Согласитесь, что в нашем грустном положении такая находка была просто бесценна. Звания наши возлюбленные были не высокого: всего-навсе горничные каких-то госпож, живших в одном с нами доме. Ходили они к нам урывками, но об этих урывках я и до сих пор вспоминаю с наслаждением. Я даже думаю, что тот, кто хочет испытать всю силу пламенной любви, тот именно должен любить урывками: это сосредоточивает силу страсти, дает ей те знойные тоны, без которых любовь есть не что иное, как грустный философический трактат о бессмертии души.

– Истинная правда! – прервал Рогожкин, – вот у нас в полку служил поручик Живчиков, так он как залучит, бывало, метреску, да станет она ему свои резоны рассказывать: "Ты, говорит, мне момо-то [66] не говори, а подавай настоящее дело"… Погубители вы! – продолжал он, обращаясь к Горехвастову и трепля его по ляжке.

– Однажды приходит Катя и объявляет, что ее госпожа очень заинтересована мной. Как ни мила идиллия, как ни прекрасны "ручейки и мурава зеленая", но для широких натур существует на свете своего рода фатум, который невольным образом увлекает их из тесных сфер на иное, блестящее поприще. Коли хотите, я освоился с своею скромною долей, то есть склонил голову перед судьбой, но все-таки чувствовал, что место мое не здесь, не на этой маленькой тесной арене, где я имел вид рыбы, выброшенной бурею из воды. Одним словом, я задыхался в четвертом этаже, я жаждал блеску и света, меня давила эта умеренность, с которою могут ужиться только убогие, посредственные натуры… Был у нас сосед по квартире, некто Дремилов: этот, как ни посмотришь, бывало, – все корпит за бумагой; спросишь его иногда: "Что же вы, господин Дремилов, высидели?" – так он только покраснеет, да и бежит скорее опять за бумажку. Ну что это за жизнь? спрашиваю я вас, и может ли, имеет ли человек право отдавать себя в жертву геморрою? И чего, наконец, он достигнет? "Я, говорит, буду ученым, хочу принести пользу науке!" Хорош ученый, который не имеет понятия о жизни! Да я на первом слове докажу ему, что все его затеи не что иное, как грустное черепословие, потому что нам, наконец, не умозрения эти тусклые нужны, а жизнь, вы понимаете: ж-ж-изнь!.. Телемахидисты они все!..

Вся фигура Горехвастова, во время этой выходки, выражала такое полное, глубокое презрение к бедному Дремилову, что мне сделалось даже вчуже совестно за несчастного труженика.

– Да вы, Григорий Сергеич, к делу-с, – сказал Рогожкин, притопывая ногой.

– Надо вам сказать, messieurs, – продолжал Горехвастов, – что барыня, которой я имел честь понравиться, была очень безобразна… Признаюсь вам, я даже несколько затруднился. Однако Бурков и тут меня выручил. "Что ж, сказал он мне, надо быть снисходительным к человеческим слабостям; ведь эта милая капиталистка представляет для нас единственную надежду выйти из скверного положения… Пожертвуй собой священным узам дружбы!" И я пожертвовал. Пришел я к ней, по приглашению, вечером; она сидела, как сейчас помню, на диване, во всем величии своего безобразия, и когда я вошел, то осмотрела меня в лорнет с головы до ног как товар. Должно быть, я очень ей пришелся по вкусу, потому что она то и дело повторяла: "Charmant! charmant!"[164] Но я был нестерпимо глуп в этот вечер; сердце у меня не то чтобы билось, а как-то, знаете, неприятно колотило грудь. Одним словом, я был робок, застенчив, нелеп. Однако это ей, по-видимому, еще более понравилось, потому что слово «charmant» не переставало сходить с ее языка. И в самом деле, без хвастовства скажу, я был очень недурен собой. В то время, знаете, все это было не измято, кровь обращалась быстро… А старушки все эти подробности разбирают по-аматёрски: их сентиментальничаньем да томными взглядами не удивишь… Конечно, я и теперь могу нравиться, но все, знаете, нет этого огня, который в одну минуту зажигает пожары…

– Знают себе усну! – прервал Рогожкин, – полноте-с, Григорий Сергеич, скромничать-то! об этом надобно допросить у Марины Ферапонтовны, как у вас огня якобы нет.

– В одно прекрасное утро я увидел себя обладателем небольшого капитала, и счел уже возможным бросить тяжелый образ жизни, который положительно расстраивал мое здоровье. "И конечно! – сказал Бурков, которому я сообщил о моих намерениях, – ну, потешил старуху – и черт с ней!" Оставалось решить, какое употребление сделать из приобретенного капитала. "Знаешь, mon cher, – сказал Бурков, – мне надоел уж Петербург; все как-то здесь холодно, неприветливо, нет этой поэзии, этой милой простоты, которой просит душа… После жизненных треволнений нам нужно успокоиться, освежиться на лоне природы – будем ездить по ярмонкам!"

– Аи да молодец Петька Бурков! – воскликнул Рогожкин, прыснув со смеха, – нашел же природу… слышите ли, где? на ярмонке! Ах ты шельма!

– Во-первых, такая скотина, как ты, – отвечал Горехвастов сурово, – должна выражаться о генияльных людях с почтением; во-вторых, следовало бы тебя, за твою продерзость, выбросить из окошка, а в-третьих, если тебе и прощается твой поступок на первый раз, то единственно из уважения к слабости твоего рассудка… Цыц! молчать!

Рогожкин хотел было оправдываться; он уже лепетал, что слово «шельма» употреблено им не в осуждение, но Горехвастов взглянул на него так грозно, что он присел.

– Однако мы не нашли покоя, которого искали, – продолжал Горехвастов несколько сентиментально, – однажды я метал банк, и метал, по обыкновению, довольно счастливо, как вдруг один из понтеров, незнакомец вершков этак десяти, схватил меня за руки и сжал их так крепко, что кости хрустнули. "Вы, сударь, подлец", – сказал он мне. Я обиделся; но он так сжал мои руки, что я чувствовал себя совершенно в клещах. "Вы подлец, – продолжал он, – и я сейчас это докажу". Ну, и доказал… "Вы, говорит, должны сейчас выйти вон отсюда, через это окошко". Дело было во втором этаже, а в этих проклятых провинциях вторые этажи бог знает как высоко от земли строятся. Я было протестовал, но тут поднялись такие дикие крики, что я внезапно озяб, несмотря на то что в комнате было даже душно. "Выбросить его, каналью!" – кричали одни. "Да головой вниз, а руки сзади связать!" – предлагали другие. "Нет, господа, – возразил незнакомец, – такое важное дело надо в порядке устроить: сначала оберем все капиталы у господина промышленника, а потом предложим ему выпрыгнуть из окна самому…"

Горехвастов остановился и углубился на минуту в горестные размышления.

– Вина, Рогожкин! – сказал он, как бы просыпаясь от неприятного сновидения и приходя в деланный азарт, – вина, черт побери, вина!

Рогожкин засуетился.

– И такова несправедливость судеб, – продолжал Горехвастов, – что мне же велено было выехать из города…

– Сс, – произнес Рогожкин, качая головой.

– Что уж со мной после этого было – право, не умею вам сказать. Разнообразие изумительное! Был я и актером в странствующей труппе, был и поверенным, и опять игроком. Даже удивительно, право, как природа неистощима! Вот кажется, упал, и так упал, что расшибся в прах, – ан нет, смотришь, опять вскочил и пошел шагать, да еще бодрее прежнего.

– Нет-с, Григорий Сергеич, воля ваша, а вы расскажите про Машеньку-то! – сказал Рогожкин.

– Да, это было чудное, неземное существо! – отвечал сентиментально Горехвастов, – она любила меня, любила так, как никто никогда любить не будет. Была она купеческая жена… Казалось бы, "купеческая жена" и «любовь» – два понятия несовместимые, а между тем, знаете ли, в этом народе, в этих gens de rien,[165] есть много хорошего… право! Бедная Мери! она пожертвовала мне всем: «Ты и хижина на берегу моря!» – говорила она мне, и я уверен, что она была искрения, и в крайнем случае могла бы даже обойтись и без моря. Я в то время принадлежал к странствующей труппе актеров, и мы видались довольно часто. Но что это были за свиданья, Николай Иваныч, я даже приблизительно не могу описать вам! Это было нечто знойное, душное, саднящее… почти нестерпимое! Я блаженствовал. Однако ж, в одно прекрасное утро, она приходит ко мне совершенно растерянная «Знаешь ли, говорит, мой идол, мы открыты!» Оказалось, что ее гнусный муж, эта сивая борода, заметил ее посещения и туда же вздумал оскорбляться! Я задумался. «Мери, – сказал я ей, – хочешь навеки быть моею?» Ну, разумеется, клятвы, уверения; положили на том, чтобы ей захватить как можно больше денег и бежать со мной. Но нет, я не в силах продолжать…

Горехвастов поник головой и начал горько подергивать губами, а через несколько времени сдержанным и дрожащим голосом произнес:

– И я ее оставил!.. я взял все ее деньги и бросил ее на первой же станции!

Он вскочил с дивана и, обхватив обеими руками голову, зашагал по комнате, беспрестанно повторяя:

– Нет! я подлец! я не стою быть в обществе порядочных людей! я должен просить прощения у вас, Николай Иваныч, что осмелился осквернить ваш дом своим присутствием!

В это самое время мой камердинер шепнул мне на ухо, что меня дожидается в передней полицеймейстер. Хотя я имел душу и сердце всегда открытыми, а следовательно, не знал за собой никаких провинностей, которые давали бы повод к знакомству с полицейскими властями, однако ж встревожился таинственностью приемов, употребленных в настоящем случае, тем более что Горехвастов внезапно побледнел и начал дрожать.


– Извините, Николай Иваныч, – начал господин полицеймейстер, – но у вас в настоящее время находится господин Горехвастов.

– Точно так-с, – отвечал я, невольным образом робея, – но какое же отношение между господином Горехвастовым и вашим посещением5., ах, да не угодно ли закусить?..

– Благодарю покорно, я сыт-с. У меня до господина Горехвастова есть дельце… Вчерашний день обнаружилась в одном месте пропажа значительной суммы денег, и так как господин Горехвастов находился в непозволительной связи с женщиною, которая навлекает на себя подозрение в краже, то… Извините меня, Николай Иваныч, но я должен вам сказать, что вы очень неразборчивы в ваших знакомствах!

Я поник головой.

– Я как отец говорю вам это, – продолжал господин полицеймейстер (мне даже показалось, что у пего слезы навернулись на глазах), – потому что вы человек молодой еще, неопытный, вы не знаете, как много значат дурные примеры…

– Помилуйте, ведь и князь Лев Михайлыч принимает господина Горехвастова! – решился я сказать.

– Князь Лев Михайлыч особа престарелая-с; они, так сказать, закалены в горниле опытности, а у вас душа мягкая-с!.. Вы все равно как дети на огонь бросаетесь, – прибавил он, ласково улыбаясь.

– Так вам угодно…

– Да-с; я бы желал произвести арест-с… Господин Горехвастов! – сказал он, входя в комнату, – вы обвиняетесь в краже казенных денег… благоволите следовать за мной!

Горехвастов не прекословил; он внезапно упал духом до такой степени, как будто потерял всякое сознание. Мне даже жалко было смотреть на его пожелтевшее лицо и на вялые, как бы машинальные движения его тела.

– А! и ты здесь, Рогожка! – продолжал господин полицеймейстер, заметив Рогожкина, который забился в угол и трясся всем корпусом.

Рогожкин начал усиленно топтаться на одном месте.

– Захватить кстати и его, – сказал господин полицеймейстер, обращаясь в переднюю, из которой вылезли два кавалера колоссальных размеров.

Я невольным образом вспомнил возвращение от Размахнина.

В ОСТРОГЕ

ПОСЕЩЕНИЕ ПЕРВОЕ

Вид городской тюрьмы всегда производит на меня грустное, почти болезненное впечатление. Высокие, белые стены здания с его редкими окнами, снабженными железными решетками, с его двором, обнесенным тыном, с плацформой и мрачною кордегардией, которую туземцы величают каррегардией и каллегвардией, – все это может навести на самого равнодушного человека то тоскливое чувство недовольства, которое внезапно и безотчетно сообщает невольную дрожь всему его существу.

Что привело сюда их, этих странников моря житейского? Постепенно ли, с юных лет развращаемая и наконец до отупения развращенная воля или просто жгучее чувство личности, долго не признаваемое, долго сдерживаемое в разъедающей борьбе с самим собою и наконец разорвавшее все преграды и, как вышедшая из берегов река, унесшее в своем стремлении все – даже бедного своего обладателя? Мы, люди прохожие, народ благодушный и добрый; мы, по натуре своей, склонны более оправдывать, нежели обвинять, скорее прощать, нежели карать; притом же мы делом не заняты – так мудрено ли, что такие вопросы толпами лезут в наши праздные головы?..

Нам слышатся из тюрьмы голоса, полные силы и мощи, перед нами воочию развиваются драмы, одна другой запутаннее, одна другой замысловатее… Как ни говорите, а свобода все-таки лучшее достояние человека, и потому как бы ни было велико преступление, совершенное им, но лишение, которое его сопровождает, так тяжело и противоестественно само по себе, что и самый страшный злодей возбуждает чаше сожаление, коль скоро мы видим его в одежде и оковах арестанта. Нам дела нет до того, что такое этот человек, который стоит перед нами, мы не хотим знать, какая черная туча тяготеет над его совестью, – мы видим, что перед нами арестант, и этого слова достаточно, чтоб поднять со дна души нашей все ее лучшие инстинкты, всю эту жажду сострадания и любви к ближнему, которая в самом извращенном и безобразном субъекте заставляет нас угадывать брата и человека со всеми его притязаниями на жизнь человеческую и ее радости и наслаждения [67].

На страницу:
26 из 41