
Полная версия
Губернские очерки
– А оттого это жалко, – обращается Боченков к Архипу, – чтобы ты знал, борода, что у нас, кроме малого серебряного, еще большой серебряный самовар дома есть… Понял? Ну, теперь ступай, да торопи скорее малый серебряный самовар!
– Не мешало бы теперича и закусить, – говорит Халатов по уходе хозяина.
– Тебе бы только жрать, – отвечает Боченков, – дай прежде горло промочить! Мочи нет как испить хочется! с этим серебряным самоваром только грех один!
– Нельзя же нам из простых пить! – возражает Анна Тимофевна, – мы не какие-нибудь!
Однако самовар готов и ставится на стол: вынимаются шкатулочки, развязываются кулечки, и на столе появляются разные печенья. Démétrius смотрит на них исподлобья и норовит что-нибудь стащить.
– Насилу и воды-то допросился! – докладывает Петр Парамоныч, – эти каверзные богомолки так и набросились, даже из рук рвут!
– Ты бы, любезный, сказал им, что эта вода для нас нужна…
– Да что с ними говорить! они одно ладят, что мы, дескать, пешком шли…
В это время опять входит хозяин.
– Как же это, любезный, – обращается к нему Хрептюгин, – у тебя беспорядки такие! воду из рук мужички рвут!
– Уж извините, сударь! работница, дура, оплошала.
– То-то же! это не хорошо! везде нужен порядок!
– Иван Онуфрич, чай готов!
Хрептюгин принимает из рук своей супруги чашку изумительнейшего ауэрбаховского фарфора и прихлебывает, как благородный человек, прямо из чашки, не прибегая к блюдечку. Но Анна Тимофевна, несмотря на все настояния Ивана Онуфрича, не умеет еще обойтись без блюдечка, потому что чай обжигает ей губы. Сверх того, она пьет вприкуску. Халатов и Боченков закуривают сигары; Хрептюгин, с своей стороны, также вынимает сигару, завернутую в лубок – столь она драгоценна! – с надписью: bayadère,[57] и, испросив у дам позволения (как это завсегда делается с благородных опчествах), начинает пускать самые миниатюрные кольца дыма.
– Ведь вот, кажется, пустой напиток чай! – замечает благодушно Иван Онуфрич, – а не дай нам его китаец, так суматоха порядочная может из этого выйти.
– А какая суматоха? – возражает Боченков, – не даст китаец чаю, будем и липовый цвет пить! благородному человеку все равно, было бы только тепло! Это вам, брюханам, будет худо, потому что гнилье ваше некому будет сбывать!
– Фи, Прохор Семеныч! – говорит Аксинья Ивановна, – какие вы выраженья всё употребляете!
– А правда ли, батюшка Иван Онуфрич, в книжках пишут, будто чай – зелие, змеиным жиром кропленное? – спрашивает хозяин.
Хрептюгин благосклонно улыбается.
– В каких же это, Архип, книжках написано?
– А вот, сударь, письменные таки книжки есть… "Слово от старчества об антихристовом пришествии" называется… Так там, сударь, именно сказано: "От китян сие…"
– Пустяки, Архип, это все по неразумию! рассуди ты сам: змея гадина ядовитая, так может ли быть, чтоб мы о сю пору живы остались, жир ее кажный день пимши!
– "Пимши"! фуй, папа, как вы говорите несносно!
– Так-то так, сударь, а все как будто сумнително маненько!.. А правду ли еще, сударь, в народе бают, некрутчина должна быть вскорости объявлена?
– По палате не слыхать, – отвечает Боченков.
– Пустяки все это, любезный друг! известно, в народе от нечего делать толкуют! Ты пойми, Архип-простота, как же в народе этакому делу известным быть! такие, братец, распоряжения от правительства выходят, а черный народ все равно что мелево: что в него ни кинут, все оно и мелет!
– Так-с… Это справедливо, сударь, что народ глуп… потому-то он, как бы сказать, темным и прозывается…
– Ну, а если глуп, так, стало быть, нужно у вашего брата за такие слухи почаще под рубашкой смотреть!
– Ах, папа, вас уважать совсем нельзя!
В это время Митька стащил со стола такой большой кусок хлеба, что все заметили. Он силится запрятать его в карман, но кусок не лезет.
– Ишь семя анафемское! – говорит Боченков, – мал-мал, а только об том и в мыслях держит, как бы своровать что-нибудь!
– Ну, куда, куда тебе столько хлеба, Démétrius? – спрашивает Иван Онуфрич.
Он силится отнять хлеб, но руки Митьки закоченели, и сам он весь обозлился и позеленел. Анна Тимофевна внезапно принимает сторону ненаглядного детища.
– Чтой-то уж вам, видно, хлеба для родного сына стало жалко! – говорит она с сердцем.
– Не жалко, сударыня, хлеба; а дождешься ты того, что он у тебя объестся!
– Я есть хочу, я есть хочу! – визжит Démétrius.
– А и в самом деле закусить бы не худо, Иван Онуфрич! – замечает Халатов.
– Ну, что ж с вами будешь делать! вели, брат Архип, там повару что-нибудь легонькое приготовить… цыпляточек, что ли…
– Ах вы, с своими цыпляточками! – возражает Боченков, – а ты вели-ка, Архипушка, первоначально колбасы подать, там в кулечке уложена… Станешь, что ли, колбасу, Иван Онуфрич, есть?
– Нет, я колбасы есть не могу!
– Что ж так?
– Да так… желудок у меня что-то тово… Так я, братец ты мой, его в последнее время усовершенствовал, что окроме чего-нибудь легонького… трухеля, например…
– Ну, а помнишь ли времечко, как травы сельные пожевывал, камешки переваривал?..
Боченков произносит каждое слово с расстановкой и смотрит Хрептюгину в глаза, наслаждаясь его смущением.
– Ну, по крайности хошь водочки хватим! – продолжает он.
– Не могу, Прохор Семеныч, и водки не могу… разве уж пеперментовой!
– Эк ты на себя вельможества-то напустил! Подают закуску. Боченков прежде всего принимается за шпанскую водку и заедает ее огромным куском языковой колбасы; потом по очереди приступает и к другим яствам, не минуя ни одного. Халатов и Анна Тимофевна подражают ему и едят исправно. Митька десять раз уж подавился и наконец в одиннадцатый раз давится до такой степени, что глаза у него почти выскочили и Аксинья Ивановна вынуждена бить его в загорбок. Но Иван Онуфрич ест полегоньку, только отведывает, но и то самых нежных кушаньев: крылышко цыпленка, страсбургского пирога, оленьего языка, копченой стерляди и т. п. Все это стоит дорого и, следовательно, должно быть легко и равносильно крылышку цыпленка.
– Подать шампанского! – равнодушно говорит он, обглодавши цыпленка. – Да холоднего!
– Ах, папа, вы все-таки говорите «холоднего»!.. Точно вам не все равно сказать: «холодного»?
Парамоныч и Демьяныч суетятся, приносят шампанское «розовое» и разливают его по бокалам.
– Вот этот напиток я люблю! – говорит Хрептюгин, медленно смакуя вино, – потому что это напиток легкий…
– Ишь ты, и шампанское-то у него не как у людей, – замечает Боченков, – розовое!
– Розовое, братец, нынче в большом ходу! в Петербурге на всех хороших столах другого не подают!.. Я, братец, шампанское вино потому предпочитаю, что оно вино нежное, для желудка необременительное!
– Так, дружище, так… Ну, однако, мы теперича на твой счет и сыти и пьяни… выходит, треба есть нам соснуть. Я пойду, лягу в карете, а вы, мадамы, как будет все готово, можете легонько прийти и сесть… Только, чур, не будить меня, потому что я спросоньев лют бываю! А ты, Иван Онуфрич, уж так и быть, в кибитке тело свое белое маленько попротряси.
Боченков удаляется.
– Прегрубиян этот Прошка! – замечает Иван Онуфрич немедленно по удалении Боченкова.
– Вольно же вам со всяким мове-жанром связываться, – вступается Аксинья Ивановна.
– Что ж станете делать, Аксинья Ивановна! – говорит Халатов, – если Иван Онуфриевич Прохору Семеновичу уважения не сделают…
– Ах ты господи!.. есть же на свете счастливцы! вот, например, графы и князья: они никаких этих Прошек не знают!
Аксинья Ивановна тяжело вздыхает и, сев у окна, устремляет свои взоры в синюю даль, в которой рисуется ей молодой князь Чебылкин в виде
Жука черного с усамиИ с курчавой головой…– Пора, однако ж, и на боковую! – возглашает Хрептюгин. – Ты разбуди меня, Парамоныч, часа через два, да смотри, буди полегоньку… Да скажи ямщикам, чтобы они все эти бубенчики сняли… благородные люди так не ездят!
Между тем внизу, в черной избе, происходит иного рода сцена. Там обедают извозчики, и идет у них разговор дружный, неперемежающийся.
– Слышал, Еремей, сказывают, что и в здешнем месте чугунка пойдет?
– Что врать-то! еще накличешь, пожалуй!
– А чего врать! ты слушай, голова! намеднись ехал я ночью в троечных с барином, только и вздремнул маленько, а лошади-то и пошли шагом. Почуял, что ли, он во сне, что кони не бегут, как вскочит, да на меня! "Ах ты сякой!" да "Ах ты этакой!" Только бить не бьет, а так, знаешь, руками помахивает! Ну, я на него смотрю, что он ровно как обеспамятел: "Ты что ж, мол, говорю, дерешься, хозяин? драться, говорю, не велено!" Ну, он и поприутих, лег опять в карандас да и говорит: вот, говорит, ужо вам будет, разбойники этакие, как чугунку здесь поведут!
– Чай, постращать только!
– Чего постращать! Сам, говорит, я в эвтим месте служу, и доподлинно знаю, что чугунке здесь быть положено.
– А и то, ребята, сами мы виноваты! – вступается третий голос, – кабы по-християнски действовали, так, может, и помиловал бы бог… а то только и заботушки у нас, как бы проезжего-то ограбить!
– Ах ты голова-голова нечесаная! так ведь откуль же ни на будь надо лошадям корму-то добывать! да и хозяйка тоже платочка, чай, просит!
– Да все же надо бы по сообразности…
– Намеднись вот проезжал у нас барин: тихий такой… Ехал-то он на почтовых, да коней-то и не случилось, а сидеть ему неохота. Туда-сюда – вольных… Только и заломил я с него за станцию-то пять серебра, так он ажио глаза вытаращил, однако, подумамши, четыре серебра без гривенника за двадцать верст дал… Ну, приехали мы на другую станцию, ан и там кони в разгоне… Пытали мы в ту пору промеж себя смеяться!..
В это время входят ямщики, везшие Хрептюгина с свитою.
– Кого приволокли? – спрашивает первый голос. – Кого привезли? черта привезли! – отвечает один из ямщиков, раздеваясь и с сердцем кидая на полати армяк и кнут.
– Разве на чай не дали?
– Дали… двугривенный на всех! Общий хохот.
– Ой, Ванюха! купи у меня: лошадь продаю! только уж добавь что-нибудь к двугривенному-то, сделай милость!
Новый хохот.
– Ишь ты, голова, как человек-от дурашлив бывает! вон он в купцы этта вылез, денег большое место нагреб, так и на чай-то уж настоящего дать не хочет!.. Да ты что ж брал-то?
– А и то хотел толстобрюхому в рыло кинуть!
– Что ж не кинул?
– Заела меня Агашка! все говорит: платок купи, а на что купишь!
– Да кому вперед-от их везти? Пятрухе, что ли?
– Мне и есть, – отзывается Петруха.
– Смотри же ты, шажком поезжай, баловства им делать не надо! А коли фордыбачить станут, так остановись середь поля, отложи лошадей, да и шабаш!
Через два часа доедали еще извозчики гороховый кисель, а Парамоныч уже суетился и наконец как угорелый вбежал в избу.
– Кому закладывать? чья очередь? – спрашивал он впопыхах. – Господа ехать желают.
– Поспеешь! – было ему ответом.
– Ах вы черти этакие! вот вам ужо барин даст!
Но никто не трогается с места, и извозчики продолжают разговаривать о посторонних предметах. Иван Онуфрич находит себя вынужденным лично вступиться в это дело.
– Кому закладывать? – спрашивает он, выпрямляясь во весь рост.
– Поспеешь еще, господин двугривенный! – отвечает голос из толпы.
– Как ты смеешь? – кричит Хрептюгин, бросаясь вперед с протянутыми дланями.
– Не шали, руками не озорничай, купец! – говорит один ямщик.
– Что ж, разве и пообедать нельзя? – продолжает другой, – вольно ж тебе было три часа дрыхнуть здесь!
– Закладать, что ли, дядя Андрей? – спрашивает Петруха.
– Погоди, поспеет!
Иван Онуфрич весь синь от злости; губы его дрожат; но он сознает, что есть-таки в мире сила, которую даже его бесспорное и неотразимое величие сломить не может! Все он себе покорил, даже желудок усовершенствовал, а придорожного мужика покорить не мог!
– Да закладывайте же, голубчики! – говорит он умоляющим голосом.
– То-то «голубчики»! этак-то лучше будет! Ин закладай поди, Пятруха: барин хороший, по целковому на чай дает!
– Батюшка! не будет ли вашей милости грошик пожаловать! три дня, кормилец, не едала! – жалобно вопиет старуха старая, сгорбленная и сморщенная.
– Пошла, пошла прочь! – кричит Хрептюгин, чувствуя вдруг новый прилив гнева в груди, – ишь дармоедки какие со всех концов земли собрались!
ГОСПОЖА МУЗОВКИНА
Перенесемся опять на постоялый двор. На этот раз постоялый двор стоит не на почтовом тракте и не среди большого и богатого села, а на боковой, малопроезжей дороге, в небольшой и весьма некрасиво выстроенной деревне. Постоялый двор, о котором идет речь, одноэтажный; в распоряжение проезжающих отдаются в нем всего две комнаты, да и те частенько остаются праздными. В сущности, это не столько постоялый двор, сколько просторная крестьянская изба, выстроенная зажиточным хозяином для своей семьи и готовая к услугам только немногих, да и то лично знакомых ему проезжих господ и купцов. Поэтому самая отделка горниц совершенно отличная от отделки их в настоящих постоялых дворах, в которых встречаются уже дешевые обои по стенам, створчатые окна, ломберные столы и стулья под красное дерево, покрытые волосяною материей или кожей. Тут, напротив того, стены мшёные, оконницы отворяются не иначе, как вверх и с подставочкой, вместо мебели в стены вделаны лавки, которые лоснятся от давнишнего употребления; стол всего один, но и тот простой, с выдвижным ящиком, в котором всегда валяются корки хлеба. Зато в переднем углу поставлен кивот с образами, чего в щегольских и украшенных обоями постоялых дворах уже не бывает.
Но и постоялый двор, и самая дорога, на которой он стоит, как-то особенно любезны моему сердцу, несмотря на то что, в сущности, дорога эта не представляет никаких привлекательных качеств, за которые следовало бы ее любить… По всему протяжению ее идет жестокий и по местам, в полном смысле слова, изуродованный мостовник, на котором и патентованные железные оси ломаются без малейших усилий. В тех немногих местах, где тиранство мостовника исчезает, колеса экипажа глубоко врезываются или в сыпучие пески, или в глубокую, клейкую грязь. Одним словом, это именно такая дорога, от которой, при частой езде, можно поглупеть, вследствие сильных толчков в темя и в затылок. И за всю эту пытку путник ниоткуда не получает никакого вознаграждения; ничто не привлекает его взора, ничто не ласкает его уха, а обоняние поражается даже весьма неприятно. По сторонам тянется тот мелкий лесочек, состоящий из тонкоствольных, ободранных и оплешивевших елок, который в простонародье слывет под именем «паршивого»; над леском висит вечно серенькое и вечно тоскливое небо; жидкая и бледная зелень дорожных окраин как будто совсем не растет, а сменяющая ее по временам высокая и густая осока тоже не ласкает, а как-то неприятно режет взор проезжего. По лесу летает и поет больше птица ворона, издавна живущая в разладе с законами гармонии, а над экипажем толпятся целые тучи комаров, которые до такой степени нестерпимо жужжат в уши, что, кажется, будто и им до смерти надоело жить в этой болотине. И если над всем этим представить себе неблагоуханные туманы, которые, особливо по вечерам, поднимаются от окрестных болот, то картина будет полная и, как видится, непривлекательная.
А тем не менее я люблю ее. Я люблю эту бедную природу, может быть, потому, что, какова она ни есть, она все-таки принадлежит мне; она сроднилась со мной, точно так же как и я сжился с ней; она лелеяла мою молодость, она была свидетельницей первых тревог моего сердца, и с тех пор ей принадлежит лучшая часть меня самого. Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в Бразилию, окружите какою хотите роскошною природой, накиньте на эту природу какое угодно прозрачное и синее небо, я все-таки везде найду милые мне серенькие тоны моей родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моем сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее свое достояние.
Хозяин постоялого двора, Аким Прохоров, знаком мне с детства. Хотя ему, как он сам выражается, с небольшим сто годков, однако он сохраняет еще всю свою память и бродит довольно бойко, хоть и упирается при этом руками в коленки. Теперь у него шесть сынов, из которых младшему не менее пятидесяти лет, и у каждого из этих сынов тоже свое многочисленное потомство. Если б большая часть этого потомства не была в постоянной отлучке из дому по случаю разных промыслов и торговых дел, то, конечно, для помещения его следовало бы выстроить еще по крайней мере три такие избы; но с Прохорычем живет только старший сын его, Ванюша, малый лет осьмидесяти, да бабы, да малые ребята, и весь этот люд он содержит в ежовых рукавицах.
– А Аким жив? – спросил я, вылезая из тарантаса, въехавшего в знакомый мне двор.
– Слава богу, батюшка! милости просим! – отвечал мне осьмидесятилетний Ванюша, подхватывая меня под руки, – давненько, сударь, уж не бывывали у нас! Как папынька? мамынька? Слава ли богу здравствуют?
– Слава богу, Иван.
– "Слава богу" лучше всего, сударь!
На верху крыльца встретил меня сам старик.
– Да никак это Щедринский барчонок? – сказал он, глядя на меня из-под руки.
Надобно сказать, что Аким звал меня таким образом еще в то время, когда, бывало, я останавливался у него, ребенком, проезжая домой на каникулы и с каникул в гимназию.
– Да как же ты, сударь, остепенел! видно, уж вышел из ученья-то?
– Вышел, Аким.
– Так, сударь; стало быть, на лето-то в деревню погостить собрался?
– Да, месяца с три пробуду здесь.
– Это ты, сударь, хорошо делаешь, что папыньку с мамынькой не забываешь… да и хорошо ведь в деревне-то! Вот мои ребятки тоже стороною-то походят-походят, а всё в деревню же придут! в городе, бат, хорошо, а в деревне лучше. Так-то, сударь!
– Что, у тебя комнаты-то порожние?
– Порозы, сударь, порозы! Нонче езда малая, всё, слышь, больше по Волге да на праходах ездят! Хошь бы глазком посмотрел, что за праходы такие!.. Еще зимой нешто, бывают-таки проезжающие, а летом совсем нет никого!
– Здоров ли ты, по крайней мере?
– Больше все лежу, сударь! Моченьки-то, знашь, нету, так больше на печке живу… И вот еще, сударь, како со мной чудо! И не бывало никогда, чтобы то есть знобило меня; а нонче хошь в какой жар – все знобит, все знобит!
– Ты, дедушко, и теперь бы на печку шел! – сказала молодуха, пришедшая за нами прибрать кое-что в горнице, в которую мы вошли.
– Не замай! вот маленько с барчонком побеседуем… Старинные мы с тобой, сударь, знакомые!
– Внучка, что ли, это твоя?
– Мнукова, сударь, жена… Петрушу-то моего, чай, знаешь? так вот его-то сына – мнука мне-то – жена… У меня, сударь, шесть сынов, и у каждого сына старший сын Акимом прозывается, и не сообразишь их!
– А где же теперь твои сыновья? – спросил я, зная наперед, что старик ни о чем так охотно не говорит, как о своих семейных делах.
– Старшой-ет сын, Ванюша, при мне… Второй сын, Кузьма Акимыч, графскими людьми в Москве заправляет; третий сын, Прохор, сапожную мастерскую в Москве у Арбатских ворот держит, четвертый сын, Петруша, у Троицы в ямщиках – тоже хозяйствует! пятой сын, Семен, у Прохора-то в мастерах живет, а шестой, сударь, Михеюшко, лабаз в Москве же держит… Вот сколько сынов у меня! А мнуков да прамнуков так и не сосчитать… одной, сударь, своею душой без двух тридцать тягол его графскому сиятельству справляю, во как!
– Что ж, сыновья-то от себя, что ли, торгуют?
– Покуда я живу, так все будто я торгую… только стали они ноне отбиваться от меня: и глаз ко мне не кажут, да и денег не шлют… старшенькому-то, Ванюшке-то, и обидненько!
– Стар ты уж, видно, стал, Аким!
– Вестимо, не прежние годы! Я, сударь, вот все с хорошим человеком посоветоваться хочу. Второй-ет у меня сын, Кузьма Акимыч, у графа заместо как управляющего в Москве, и граф-то его, слышь, больно уж жалует. Так я, сударь, вот и боюсь, чтоб он Ванюшку-то моего не обидел.
– А ты бы их при жизни в раздел пустил.
– Так я, сударь, и пожелал; только что ж Кузьма-то Акимыч, узнавши об этом, удумал? Приехал он ноне по зиме ко мне: "Ты, говорит, делить нас захотел, так я, говорит, тебе этого не позволяю, потому как я у графа первый человек! А как ты, мол, не дай бог, кончишься, так на твоем месте хозяйствовать мне, а не Ивану, потому как он малоумный!" Так вот, сударь, каки ноне порядки!
– Да разве Иван-то малоумный?
– Какой он малоумный! Вестимо попроще против других будет, потому что из деревни не выезжает, а то какой же он малоумный? как есть хрестьянин!
– Так что же ты хочешь сделать?
– А вот, сударь, думал я было сначала к нашему графу писемцо написать… да и боязно словно: боюсь, как бы не обиделся на меня его сиятельство!
– Что ж тут обидного?
– Как! – скажет, – ты, мой раб, хочешь меня, твоего господина, учить? коли я, скажет, над тобой сына твоего начальником сделал, значит, он мне там надобен… Нет тебе, скажет, раздела!
Следует заметить, что когда дело доходило до передачи речей Кузьмы Акимыча, Акима Кузьмича и графа, Аким вставал с лавки и, вставши в позицию, декламировал эти речи, принимая возможный, при его дряхлости, величественный и повелительный вид.
– Разве у вас граф-то сердитый?
– А кто ж его, сударь, знает, какой он? Только вот Кузьма-то Акимыч говорит, будто уж очень он грозен.
– Да Кузьма-то, может быть, только застращать тебя хочет?
– Думал я, сударь, и так; да опять, как и напишешь-то к графу? по-мужицки-то ему напишешь, так он и читать не станет… вот что! Так уж я, сударь, подумавши, так рассудил, чтоб быть этому делу как бог укажет!
– Ну, а если Кузьма-то в самом деле Ивана обидит?
– Обидит, сударь, это уж я вижу, что беспременно обидит! Жалко, уж и как жалко мне Иванушка! Пытал я тоже Кузьму-то Акимыча вразумлять! "Опомнись, мол, говорю, ты ли меня родил, или я тебя родил? Так за что ж ты меня на старости-то лет изобидеть хочешь!"
– Что ж он?
– Ну, он поначалу было и вразумился, словно и посмирнел, а потом сходил этта по хозяйству, все обсмотрил: "Нет, говорит, воля твоя, батюшка, святая, а только уж больно у тебя хозяйство хорошо! Хочу, говорит, надо всем сам головой быть, а Ванюшку не пущу!"
Аким уперся руками в коленки и закручинился.
– Ив кого это он у меня, сударь, такой лютый уродился! Сына вот – мнука мне-то – ноне в мясоед женил, тоже у купца дочку взял, да на волю его у графа-то и выпросил… ну, куда уж, сударь, нам, серым людям, с купцами связываться!.. Вот он теперь, Аким-то Кузьмич, мне, своему дедушке, поклониться и не хочет… даже молодуху-то свою показать не привез!
– Однако Кузьма-то у тебя, видно, неладный вышел…
– Что станешь с ним, сударь, делать! Жил-жил, все радовался, а теперь вот ко гробу мне-ка уж время, смотри, какая у нас оказия вышла! И чего еще я, сударь, боюсь: Аким-то Кузьмич человек ноне вольной, так Кузьма-то Акимыч, пожалуй, в купцы его выпишет, да и деньги-то мои все к нему перетащит… А ну, как он в ту пору, получивши деньги-то, отцу вдруг скажет: "Я, скажет, папынька, много вами доволен, а денежки, дескать, не ваши, а мои… прощайте, мол, папынька!" Поклонится ему, да и вон пошел!
– Вас, сударь, барынька тут одна спрашивает, – доложил мне вошедший в это время Иван.
– Какая барынька?
– А кто ее, сударь, ведает! побиральщица должна быть! она у нас уж тут трои суток живет, ни за хлеб, ни за тепло не платит… на богомолье, бает, собиралась… позвать, что ли, прикажете?
– Не пущай, сударь… чай, гривенничка выпросить хочет! – предостерег меня Аким.
Но барынька, вероятно, предчувствовала, что найдет мало сочувствия в Акиме, и потому, почти вслед за Иваном, сама вошла в горницу. Это была маленькая и худощавая старушка, державшаяся очень прямо, с мелкими чертами лица, с узенькими и разбегающимися глазками, с остреньким носом, таковым же подбородком и тонкими бледными губами. Одета она была в черный коленкоровый капот, довольно ветхий, но чистый; на плечах у нее был черный драдедамовый платок, а на голове белый чепчик, подвязанный у подбородка.
– Я, милостивый государь, здешняя дворянка, – сказала она мне мягким голосом, но не без чувства собственного достоинства, – коллежская секретарша Марья Петровна Музовкина, и хотя не настоящая вдова, но по грехам моим и по воле божией вдовею вот уж двадцать пятый год…
– Что же вам угодно, сударыня?.. да садитесь, пожалуйста.
– Мне, милостивый государь, чужого ничего не надобно, – продолжала она, садясь возле меня на лавке, – и хотя я неимущая, но, благодарение богу, дворянского своего происхождения забыть не в силах… Я имею счастие быть лично известною вашим папеньке-маменьке… конечно, перед ними я все равно, что червь пресмыкающий, даже меньше того, но как при всем том я добродетель во всяком месте, по дворянскому моему званию, уважать привыкла, то и родителей ваших не почитать не в силах…