
Полная версия
Я, Есенин Сергей…
Она замешливо и неохотно побегла к другой работнице и зашевелила ряды.
– Труси, труси! – кричал ей издалека Карев. – Завтра навильники швырять заставим.
Лимпиада оглядывалась и, не перевертывая сена, метила, как бы сбить Просинью и стать с Каревым.
Она сгребла остальную копну и бросилась помогать им.
– Ты ступай вперед, – сказала она ей, – а я здесь догребу.
– Ишь какая балмошная! – ответила Просинья. – Так и норовит по-своему.
– Девка настойчивая, – шутливо кинул Карев.
– Молчи! – крикнула она и, подбежав, пихнула его в копну.
Карев увидел, как за копной сверкнули ее лапти и, развеваясь, заполыхал сарафан.
– Догонит, догонит! – кричала Лимпиаде с соседней гребанки баба.
Он ловко подхватил ее на руки и понес в копну.
Лимпиада почувствовала, как забилось ее сердце, она, как бы отбиваясь, обняла его за шею и стала сжимать.
В голове закружилось, по телу пробежала пена огня. Испугался себя и, отнимая ее руки, прошептал:
– Будя…
Глава четвертая
Карев лежал на траве и кусал тонкие усики чемерики.
Рядом высвистывал перепел и кулюкали кузнечики.
Солнце кропило горячими каплями, и по лицу его от хворостинника прыгали зайчики.
Откуда-то выбежал сельский дурачок и, погоняя хворостинного коня, помчал к лесу.
Приподняв картуз, Карев побрел за ним.
Был праздник, мужики с покоса уехали домой, и на недометанные стога с криком садились галки.
Около чащи с зарябившегося озера слетели утки и, со свистом на полете, упали в кугу.
Дурачок сидел над озером и болтал ногами воду.
– Пей, – нукал он свою палку, – волк пришел, чуешь – пахнет? Поди сюда, – поманил он пальцем Карева.
Отряхивая с лица накусанную траву, Карев подошел и снял фуражку.
– Ты поп? – бросил он ему, сверкая глазами.
– Нет, – ответил Карев, – я мельник.
– Когда пришел? – замахал он раздробленной палкой по траве.
– Давеча.
– Дурак.
Красные губы подернулись пьяникой, а подбородок задергал скулами.
– Разве есть давеча? Когда никогда – нонче. Дурак, – крикнул он, злобно вытаскивая затиснутую палку, и, сунув ее меж ног, поскакал на гору.
– Отгадай загадку, – гаркнул он, взбираясь на верхушку: – За белой березой живет таратай.
– Эх, мужик-то какой был! – сказал, проезжая верхом, старик. – Рехнулся, сердечный, с думы, бают, запутался. Вот и орет про нонче. Дотошный был. Все пытал, как земля устроена… «Это, грил, враки, что Бог на небе живет». Попортился. А може, и Бог отнял разум: не лезь, дескать, куды не годится тебе. Озорной, кормилец, народ стал. Книжки стал читать, а уже эти книжки сохе пожар. Мы, бывалоча, за меру картошки к дьячку ходили азбуки узнать, а болей не моги. Ин, можа, и к лучшему, только про Бога и шамкать не надо.
Желтой шалью махали облака, и тихо-тихо таял, замирая, чей-то напевающий голос:
Догорай, моя лучина, догорю с тобой и я.
С горки шли купаться на бочаг женихи, и, разводя ливенку на елецкую игру, гармонист и попутники кружились, выплясывая казачка.
Кто-то, махая мотней, нес, сгорбившись, просмоленный бредень и, спотыкаясь, звенел ведром.
Но скошенной луговине, у маленького высыхающего озера кружились с карканьем вороны и плакали цыбицы.
Карев взял палку и побежал, пугая ворон, к озеру. На дне желтела глина, и в осоке, сбившись в кучу, копошились жирные, с утиными носами, щуки.
«Ух, сколько!» – ужахнулся он про себя и стал раздеваться.
Разувшись, он снял подштанники, а концы завязал узлом.
Подошел к траве и, хватая рыбу, стал кидать в них.
Щуки бились, и надутые половинки означались, как обрубленные ноги.
– Вот и уха, – крякнул он, – да тут, кажется, лини катаются еще.
Не спалось в эту ночь Кареву.
«Неужели я не вернусь?» – удивлялся он на себя, а какой-то голос так и пошептывал: «Вернись, там ждут, а ты обманул их». Перед ним встала кроткая и слабая перед жизнью Анна.
«Нет, – подумал он, – не вернусь. Не надо подчиняться чужой воле и ради других калечить себя. Делать жисть надо, – кружилось в его голове, – так делать, как делаешь слеги в колымаге».
Перед ним встал с горькой улыбкой Аксютка. «Так я хвастал…» – кольнула его предсмертная исповедь.
Ему вспоминался намеднишний вечер, как дед Иен переносил с своего костра плахи к ихнему огню, костер завился сильней, и обгоревшие полена дольше, как он заметил, держали огонь и тепло.
Из соседней копны послышался кашель и сдавленный испугом голос.
– Горим! – крикнул, почесываясь, парень. – Пожар!
Карев обернулся на шалаш, и в глаза ударило пламя с поселка Чухлинки.
Бешено поднялся гвалт. Оставшиеся мужики погнали лошадей на село.
– Эй, э-эй! – прокатилось. – Вставай тушить!
К шалашу подъехал верхом Ваньчок.
– Филипп! – гаркнул он над дверью. – Ай уехали?
– Кистинтин здесь, – прошамкал, зевая, дед Иен. – Что горит-то?
– Попы горят, – кинул Ваньчок. – Разве не мекаешь по кулижке?
– Ано словно и так, да слеп я, родной, стал, плохо уж верю глазам.
– Ты что, разве с пожара? – спросил Карев, приподнимая, здороваясь, картуз.
– Там был, из леса опять черт носил, целый пятерик срубили в покос-то.
– Кто же?
– Да, бают, помещик возил с работниками, ходили обыскивать. А разве сыщешь… он сам семь волков съел. Проведет и выведет… На сколько душ косите-то, – перебил разговор он, – на семь или на шесть?
– На семь с половиной, – ответил Карев. – Да тут, кажется, Белоборку наша выть купила.
– Ого, – протянул Ваньчок, – попаритесь. Липка-то, чай, все за ребятами хлыщет, – потянул он, разглаживая бороду.
– Не вижу, – засмеялся Карев. – Плясать вот – все время пляшет.
– Играет, – кивнул Ваньчок. – Как кобыла молодая.
Пахло рассветом, клубилась морока, и заря дула огненным ветерком.
– Чайничек бы догадался поставить, – обернулся он, слезая с лошади.
– Ано на зорьке как смачно выйдет: чай-то, что мак, запахнет.
Филипп положил в грядки сенца и тронулся в Чухлинку. Нужно было закупить муки и пшена.
Он ехал не по дороге, а выкошенной равниной.
Труском подъехал к перевозу и стал в очередь.
Мужики, столпившись около коровьих загонов, на корточках разговаривали о чем-то и курили.
Вдруг от реки пронзительно гаркнул захлебывающийся голос: «Помогите!»
Мужики опрометью кинулись бегом к мосту и на середке реки увидели две барахтающиеся головы.
Кружилась корова и на шее ее прилипший одной рукой человек.
– Спасайте, – крикнул кто-то, – чего ж глазеть-то будем!
Но, как нарочно, в подвозе ни одной не было лодки.
Перевозчик спокойно отливал лейкой воду и чадил, вытираясь розовым рукавом, трубкой.
Филипп скинул с себя одежду и телешом бросился на мост.
Он подумал, что они постряли на канате, и потряс им.
Но заметить было нельзя, их головы уже тыкались в воду.
Легким взмахом рук он пересек бурлившую по крутояру струю и подплыл к утопающим; мужик бледномертвенно откидывал голову, и губы его ловили воздух.
Он осторожно подплыл к нему и поднял, поддерживая правой рукой за живот, а левой замахал, плоско откидывая ладонь, чтобы удержаться на воде.
Корова поднялась и, фыркнув ноздрями, поплыла обратно к селу.
Шум заставил обернуться перевозчика, и он, бросив лейку, побежал к челну.
Филипп чуял, как под ложечкой у него словно скреблась мышь и шевелила усиками.
Он задыхался, быстрина сносила его, кружа, все дальше и дальше под исток.
Тихий гуд от воды оглушился криками, и выскочившая на берег корова задрала хвост, вскачь бросилась бежать на гору.
Невод потащили, и суматошно все тыкались посмотреть… Тут ли?
Белое тело Филиппа скользнуло по крылу невода и слабо закачалось.
– Батюшки, – крикнул перевозчик, – мертвые!
Как подстреленного сыча, Филиппа вытащили с косоруким на дно лодки и понеслись к берегу.
На берегу, засучив подолы, хныкали бабы и, заламывая руки, тянулись к подплывающей лодке. В лодке на беспорядочно собранном неводе лежали два утопленника.
С горы кто-то бежал, размахивая скатертью, и, все время спотыкаясь, летел кубарем.
– Откачивай, откачивай! – кричали бабы и, разделившись на две кучи, взяв утопленников за руки и ноги, высоко ими размахивали.
Какой-то мужик колотил Филиппа колом по пятке и норовил скопырнуть ее.
– Что ты, родимец те сломай, уродуешь его? – подбежала какая-то баба. – Дакось я те стану ковырять морду-то!
– Уйди, сука, – замахнулся мужик кулаком. – Сам знаю, что делаю.
Он поднял палку еще выше и ударил с силой по ляжкам.
Из носа Филиппа хлынула кровь.
– Жив, жив! – замахали сильней еще бабы и стали бить кругом ладошами.
– Что, стерва, – обернулся мужик на подстревшую к нему бабу, – каб не палка-то, и живому не быть! Измусолить тебя надыть!
– А за что?
– Не лезь куда не следует.
Филипп вдруг встал и, кашлянув, стал отплевываться.
– Рубахи? – обернулся он к мужику.
– Там они, не привозили еще.
Жена перевозчика выбежала с бутылкой вина и куском жареной телятины.
– Пей, – поднесла она, наливая кружку Филиппу. – Уходился, ин лучше станет.
Филипп дрожащими руками прислонил кружку к губам и стал тянуть.
Бабы, ободренные тем, что одного откачали, начали тоже колотить косорукого палкой.
Филипп телешом стал, покачиваясь, в сторонку и попросил мужика закурить.
Мимо, болезно взглядывая, проходили девки и бабы.
– Прикрой свои хундры-мундры-то, – подошла к нему сгорбившаяся старушонка и подала ему свою шаль.
Его трясло, и солнцепек, обжигая спину, лихорадил, но выпитая водка прокаливала застывшую кровь, горячила.
С подтянутого парома выбегли приехавшие с той стороны, и плечистый парень подал ему рубахи.
С шумом в голове стал натягивать на себя подштанники и никак не мог попасть ногой.
– Ничего, ничего, – говорил, поддерживая его, мужик, – к вечеру все пройдет.
Народ радостно заволновался: косорукий вдруг откинул голову и стал с кровью и водой блевать.
Глава пятая
– Ой, и дорога, братец мой, кремень, а не путь! – говорил, хлебая чай, Ваньчок.
– Болтай зря-то, – вылез из шалаша дед Иен.
– Сичас только Ляля приехал.
– Кочки, сказывает, да прохлябы. Это ты, видно, с вина катался так.
– Эй, заспорили! – гаркнул с дороги мужик. – Не слыхали, что Филька-то утонул.
– Мели, – буркнул дед.
– Пра.
Мужик сел, ковыляя, на плаху и стал завертывать папироску.
– Не верите, псы… Вот и уговори вас. А ведь на самом деле тонул.
И начал рассказывать по порядку, как было.
– И ничего, – заметил он. – Я пошел, а он на пожаре там тушит вовсю. Косорукий, баил аптешник, полежит малость.
– Полежит, это рай! – протянул дед Иен. – А то б навечно отправился лежать-то. Со мной такой случай тоже был. В Питере, знычит, на барках ходили мы. Всю жисть помню и каждый час вздрагиваю. Шутка ли дело, достаться черту воду возить. Тогда проклянешь отца и матерю.
– А вправду это черт возит воду на них? – прошептал подползший малец.
– Вправду? Знамо ненароком.
– Мне так говорил покойный товарищ – водоливом были вместе, – что коли тонет человек, то, знычит, прямо норовит за горло схватить, если обманывает.
– Кто это? – переспросил малец.
– Кто?.. Про кого говорить нельзя на ночь.
Дед поднял шапку и обернулся к зареву.
– А прогорело, – сказал он, зевая.
– А как же обманывает-то? – спросил Ваньчок. – Ведь небось не сразу узнаешь.
– Эва, – протянул дед Иен. – Разве тут помнишь чего!
Ехали мы этось в темь, когда в Питере были; на барке нас было человек десять, а водоливов-то – я да Андрюха Сова. Качаю я лейку и не вижу, куды делся Сова. Быдто тут, думаю. А он вышел наверх да с лоцманом там нализался как сапожник. Гляжу я так. Вдруг сверху как бултыхнет что-то. Оглянулся – нет Совы. Пойду, спрошу, мол, не упало ли что нужное. Только поднялся, вижу – лоцман мой руками воду разгребает. «Ты что делаешь?» – спрашиваю его. «Дело, грить, делаю: Сова сичас утопился». Я туды, я сюды, как на грех, нигде багра не сыщу. Кричу, махаю: кидайте якорь, мол, человек утоп. Смекнули накладники, живо якорь спустили, стали мы шарить, стали нырять, де-то, де-то и напали на него у затона.
Опосля он нам и начал рассказывать. Так у меня по телу муравьи бегали, когда я слушал.
«Упал, – говорит, – я как будто с неба на землю; гляжу: сады, все сады. Ходят в этих садах боярышни чернобровые, душегрейками машут. Куды ни гляну, одна красивей другой. Провалиться тебе, думаю, вот где лафа-то на баб». А распутный был, – добавил дед Иен, кутаясь в поддевку. – Бывало, всех кухарок перещупает за все такие места… ахальник.
«Эх! – говорит. – Взыграло мое сердечушко, словно подожгли его. Гляжу, как нарочно, идет ко мне одна, да такая красивая, да такая пригожая, на земле, видно, такой и не было. Идет, как павочка, каблуками сафьяновыми выстукивает, кокошником покачивает, серьгами позвякивает и рукавом алы губки свои от меня заслоняет. Подошла и тихо молвит на ушко, как колокольчик синенький звенит: „Напейся, Иван-царевич, тебя жажда берет“. Как назвала она меня Иван-царевичем, сердце мое закатилось. „Что ж, говорю, Василиса моя премудрая, я попью, да только из рук твоих“. Только было прислонился губами, только было обнял колени лебяжьи, меня и вытащили»… Вот она как обманывает-то. Опосля сказывал ему поп на селе: «Служи, грить, молебен, такой-сякой, это царица небесная спасла тебя. Как бы хлебнул, так и окадычился».
– Тпру! – гаркнул, слезая с телеги, Филипп и запутал на колесо вожжи.
– Вот он, – обернулись они. – На помине легок.
– Здорово, братец! – крикнул, подбегая, Карев.
– З-з-здорово, – заплетаясь пьяным языком, ответил Филипп. – От-от-отвяжи п-поди вож-жу-у…
– Ну, крепок ты, – поднялся дед Иен. – Вишь, как не было сроду ничего.
Филипп, приседая на колени, улыбался и старался обнять его, но руки его ловили воздух.
– Ты ложись лучше, – уговаривал дед Иен. – Угорел, чай, сердешный, ведь. Это не шутка ведь.
Дед Иен отвел его в шалаш и, постелив постель, накрыл, перекрестив, веретьем.
Филипп поднимался и старался схватить его за ноги.
– Голубчик, – кричал он, – за что ты меня любишь-то, ведь я тебя бил! Бил! – произнес он с восхлипываньем. – Из чужого добра бил… лесу жалко стало…
– Будя, будя, – ползал дед Иен. – Это дело прошлое, а разве не помнишь, как ты меня выручал, когда я девку замуж отдавал. Вся свадьба на твои деньги сыгралась.
Кадила росяная прохлада. Ночь шла под уклон.
От пожара нагоревшее облако поджигало небо.
Карев распряг лошадь и повесил дугу на шалаш. Оброть звякала и шуршала на соломе.
– За что он бил-то тебя? – переспросил около дверки деда Иена.
– За лес. Пустое все это… прошлое напоминать-то, пожалуй, и грех и обидно. Перестраивал я летось осенью двор, да тесин-то оказалась нехватка. Запряг я кобылу и ночью поехал на яр, воровать, знычит.
Ночь темная… ветер… валежник по еланке так и хрипит орясинами. Не почует, гадал я, Филипп, срублю две-три сосны. Свернул лошадь в кусты, привязал ее за березу и пошел с топором выглядывать. Выбрал я четыре сосны здоровых-прездоровых. Срублю, думаю, а потом уж ввалю как-нибудь. Только я стал рубить, хвать он меня за плечо и давай валтузить. Я в кусты, он за мной, я к лошади, и он туды; сел на дроги и не слезает. Все равно пропадать, жалко ведь лошадь-то, узнает общество, и поминай как звали. «Филипп, – говорю, затулившись в мох, – пусти ради Бога меня». Услышит это он мой голос – и шасть искать. А я прикутаю голову мохом, растянусь пластом и не дышу. Раза два по мне проходил, инда кости хрустели.
Потом, слышу, гарчет он мне: «Выходи, сукин сын, не то лошадь погоню старосте».
Вышел я да бух ему в ноги, не стал бить ведь боле. Потращал только. А потом, чудак, сам стал со мной рубить. Полон воз наклали. Насилу привез.
«Прости, – говорил мне еще, – горяч я очень». Да я и не взыскивал. За правду.
В частый хворостник в половодье забежали две косули. Они приютились у кореньев старого вяза и, обгрызывая кору, смотрели на небо.
Как из сита моросил дождь, и дул порывистый с луговых полян ветер.
В размашистой пляске ветвей они осмотрели кругом свое место и убедились, что оно надежно. Это был остров затерявшегося рукава реки. Туда редко кто заглядывал, и умные звери смекнули, что человеческая нога здесь еще не привыкла крушить коряги можжевеля.
Но как-то дед Иен пошел драть лыки орешника и переплыл через рукав на этот остров.
Косули услышали плеск воды и свкозь оконца курчавых веток увидели нагое тело. На минуту они застыли, потом вдруг затопали по твердой земле копытцами, и перекатная дробь рассыпалась по воде.
Дед Иен вслушался, ему почудилось, что здесь уже дерут лыки, и он, осторожно крадучись по тине, вышел на бугорок; перед ним, пятясь назад, вынырнула косуля, а за кустом, доставая ветку с листовыми удилами, стояла другая.
Он повернул обратно и ползком потянулся, как леший, к воде.
Косуля видела, как бородатый человек скрылся за бугром, и затаенно толкнула свою подругу; та подняла востро уши и, потянув воздух, мотнула головой и свесилась за белевшим мохрасто цветком.
Дед Иен вышел на берег и, подхватив рубашки, побежал за кусты; на ходу у него выпал лапоть, но он, не поднимая его, помчал к стоянке.
Филипп издали увидел бегущего деда и сразу почуял запах дичи.
Он окликнул согнувшегося над косой Карева и вытащил из шалаша два ружья.
– Скорей, скорей, – шепотом зашамкал дед Иен, – косули на острове. Бегим скорей.
У таганов ходила в упряжи лошадь Ваньчка, а на телеге спал с похмелья Ваньчок.
Они быстро уселись и погнали к острову; вдогонь им засвистели мужики, и кто-то бросил принесенное под щавель решето.
Решето стукнулось о колесо и, с прыгом взвиваясь, покатилось обратно.
– Шути, – ухмыльнулся дед, надевая рубаху. – Как смажем этих двух, и рты разинете.
– Куда? – поднялся заспанный Ваньчок.
– За дровами, – хихикнул Филипп. – На острове, кажут, целые груды пятериков лежат.
Но Ваньчок последних слов не слышал, он ткнулся опять в сено и засопел носом.
– И к чему человек живет, – бранился дед, – каждый день пьяный и пьяный.
– Это он оттого, что любит, – шутливо обернулся Карев. – Ты разве не слыхал, что сватает Лимпиаду?
– Лимпиаду, – членораздельно произнес дед. – Сперва нос утри, а то он у него в коровьем дерьме. Разве такому медведю эту кралю надо? Вот тебе это еще под стать.
Карев покраснел и, замявшись, стал заступаться за Ваньчка.
Но в душе его гладила, лаская, мысль деда, и он хватал ее, как клад скрытый.
– Брось, – сказал дед, – я ведь знаю его, он человек лесной, мы все медведи, не он один. Ты, вишь, говоришь, всю Росею обходил, а мы дальше Питера ничего не видали, да и то нас таких раз-два и обчелся.
Подвязав ружья к голове, Карев и Филипп, чтобы не замочить их, тихо отплыли, отпихиваясь ногами от берега.
Плыть было тяжело, ружья сворачивали головы набок, и бечевки резали щеки.
Филипп опустил правую ногу около куги и почувствовал землю.
– Бреди, – показал он знаком и вышел, горбатясь, на траву.
– Ты с того бока бугра, а я с этого, – шептал он ему, – так пригоже, по-моему.
Косули, мягко взбрыкивая, лизали друг друга в спины и оттягивали ноги.
Вдруг они обернулись и, столкнувшись головами, замерли.
Тихо взвенивала трава, шелыхались кусты, и на яру одиноко грустила кукушка.
– Ваньчок, Ваньчок, – будил дед, таская его за волосы. – Встань, Ваньчок!
Ваньчок потянулся и закачал головою.
– Ох, Иен, трещит башка здорово.
– Ты глянь-кась, – повернул его дед, указывая на мокрую, с полосой крови на лбу, косулю. – Другую сейчас принесут. А ты все спишь…
Ваньчок слез с телеги и стал почесываться.
– Славная, – полез он в карман за табаком. – Словно сметаной кормленная.
С полдня Филипп взял грабли и пошел на падины.
– Ты со мной едем! – крикнул он Ваньчку. – Навивать копна станешь.
– Ладно, – ответил Ваньчок, заправляя за голенище портянку.
Лимпиада с работницами бегала по долям и сгребала сухое сено.
– Шевелись, шевелись! – гаркала ей Просинья. – Полно оглядываться-то. Авось не подерутся.
С тяжелым вздохом Карев подъезжал к стогу и, подворачивая воз так, чтобы он упал, быстро растягивал с него веревку.
После воза метчик обдергивал граблями осыпь и, усевшись с краю, болтал в воздухе ногами.
Скрипели шкворни, и ухали подтянутые усталью голоса.
К вечеру стога были огорожены пряслом и приятно манили на отдых.
Мужики стали в линию и, падая на колени, замолились на видневшуюся на горе чухлинскую церковь.
– Шабаш, – крякнули все в один раз, – теперь, как Бог приведет, до будущего года.
Роса туманом гладила землю, пахло мятой, ромашкой, и около озера дымилась с пеплом пожня.
В бору чуть слышно ухало эхо, и шомонил притулившийся в траве ручей.
Карев сел на пенек и, заряжая ружье, стал оглядываться на осыпанную иглами стежку.
Отстраняя наразмах кусты, в розовом полушалке и белом сарафане с расшитой рубахой, подобрав подол зарукавника, вышла Лимпиада.
На каштановых распущенных космах бисером сверкала роса, а в глазах плескалось пролитое солнце.
– Ждешь?
– Жду! – тихо ответил Карев и, приподнявшись, облокотился на ствол ружья.
– Фюи, фюи, – стучала крошечным носиком по коре березы иволга…
Шла по мягкой мшанине и полушалком глаза закрывала.
«Где была, где шаталась?» – спросит Филипп, думала она и, краснея от своих дум, бежала, бежала…
«Дошла, дошла, – стучало сердце. – Где была, отчего побледнела? Аль молоком умывалась?»
На крыльце, ловя зубами хвост, кружился Чукан. Филипп, склонясь над телегой, подмазывал дегтем оси.
– Ты бы, Липка, грибов зажарила, – крикнул он, не глядя на нее, – эво сколища я на окне рассыпал, люли малина!
Лимпиада вошла в избу и надела черный фартук; руки ее дрожали, голова кружилась словно с браги.
Тоненькими ломтиками стала разрезать желтоватые масленки и клала на сковороду.
Карев скинул ружье и повесил на гвоздь. Сердце его билось и щемило. Он грустно смахивал с волос насыпь игл и все еще чувствовал, как горели его губы.
К окну подошел Ваньчок и стукнул кнутовищем в раму.
– Тут Лимпиада-то? – кисло поморщился он. – Я заезжал, их никого не было.
– Нет, – глухо ответил Карев. – Она была у меня, но уж давеча и ушла. Ты что ж стоишь там, наружи-то? Входи сюда.
– Чего входить, – ответил Ваньчок. – Дела много: пастух мой двух ярок потерял.
– Найдутся.
– Какой найдутся, хоть бы шкуру-то поднять, рукавицы и то годится заштопать.
– Ишь какой скупой! – засмеялся, глухо покачиваясь всем телом.
– Будешь скупой… почти три сотни в лето ухлопал. Все выпить и выпить. Сегодня зарок дал. На год. Побожился – ни капли не возьму в рот.
– Ладно, ладно, посмотрим.
– Так я, знычит, поеду, когда ушла. Нужно поговорить кой о чем.
Когда Ваньчок подъехал, Филипп, сердито смерив его глазами, вдруг просиял.
– Да ты трезвый никак! – удивился он.
Ваньчок кинул на холку поводья и, вытаскивая кошель, рассыпал краснобокую клюкву.
– Не вызрела еще, – нагнулась Лимпиада, – зря напушил только. Целую поставню загубил.
– Мало ли ее у нас, – кинул с усмешкой Филипп, – о крошке жалеть при целом пироге нечего.
– Ну, как же? – мигнул Ваньчок в сторону Лимпиады.
Филипп закачал головой, и он понял, что дело не клеится. По щекам его пробежал нитками румянец и погас…
Лимпиада подняла недопряденную кудель и вышла в клеть.
– Не говорил еще, – зашептал Филипп, – не в себе что-то она. Погоди, как-нибудь похлопочу.
– А ты мотри за ней, кабы того… Мельник-то ведь прощелыга. Живо закрутит.
Филипп обернулся к окну и отворил.
– Идет, – толкнул он заговорившегося Ваньчка.
Лимпиада внесла прялку и поставила около скамейки мотальник.
– Распутывай, Ваньчок, – сказала, улыбаясь, она. – Буду ткать, холстину посулю.
– Только не обманывать, – сел на корточки он. – Уж ты так давно мне даешь.
– Мы тогда сами отрежем, – засмеялся Филипп. – Коли поязано, так давай подавай.
Лимпиада вспомнила, что говорили с Каревым, и ей сделалось страшно при мысли о побеге.
Всю жизнь она дальше яра не шла. Знала любую тропинку в лесу, все овраги наперечет пересказывала и умела находить всегда во всем старом свежее.
И любовь к Кареву в ней расшевелил яр. Когда она увидела его впервые, она сразу почуяла, что этот человек пришел, чтобы покинуть ее, – так ей ее сердце сказало. Она сперва прочла в глазах его что-то близкое себе и далекое.